Шрифт: С засечкамиБез засечек | Ширина: | Фон:

Закатные гарики

Часть 1

Не знаю благодатней и бездонней
дарованных как Божеская милость
двух узких и беспомощных ладоней, в
которые судьба моя вместилась.

Не будь мы вдвоём, одному
пришлось бы мне круто и туго,
а выжили мы потому,
что всюду любили друг друга.

Ушли и сгинули стремления,
остыл азарт грешить и каяться,
тепло прижизненного тления
по мне течёт и растекается.

Уже вот-вот к моим ногам
подвалит ворох ассигнаций,
ибо дерьмо во сне — к деньгам,
а мне большие гавны снятся.

К похмелью, лихому и голому,
душевный пришёл инвалид,
потрогал с утра свою голову:
пустая, однако болит.

Я не искал чинов и званий,
но очень часто, слава Богу,
тоску несбывшихся желаний
менял на сбывшихся изжогу.

Вчера взяла меня депрессия,
напав, как тать, из-за угла;
завесы серые развесила
и мысли чёрные зажгла.
А я не гнал мерзавку подлую,
я весь сиял, её маня,
и с разобиженною мордою
она покинула меня.

Я в зеркале вчера себя увидел
и кратко побеседовал с собой;
остался каждый в тягостной обиде,
что пакостно кривляется другой.

Это был не роман,
это был поебок,
было нежно, тепло, молчаливо,
и, оттуда катясь,
говорил колобок:
до свиданья, спасибо, счастливо.

На любое идейное знамя,
даже лютым соблазном томим,
я смотрю недоверчиво, зная,
сколько мрази ютится под ним.

Слежу без испуга и дрожи
российских событий пунктир:
свобода играет, как дрожжи,
подкинутые в сортир.

Когда остыл душевный жар,
а ты ещё живёшь зачем-то,
то жизнь напоминает жанр,
который досуха исчерпан.

Когда бы сам собой смывался грим
и пудра заготовленных прикрас,
то многое, что мы боготворим,
ужасно опечалило бы нас.

Надежды огненный отвар
в душе кипит и пламенеет:
еврей, имеющий товар,
бодрей того, кто не имеет.

Вижу лица или слышу голоса —
вспоминаются сибирские леса,
где встречались ядовитые грибы —
я грущу от их несбывшейся судьбы.

Уже мы в гуляний пылком
участие примем едва ли,
другие садятся к бутылкам,
которые мы открывали.

Еврей опасен за пределом
занятий, силы отнимающих;
когда еврей не занят делом,
он занят счастьем окружающих.

Казённые письма давно
я рву, ни секунды не тратя:
они ведь меня всё равно
потом наебут в результате.

Мне слов ни найти, ни украсть,
и выразишь ими едва ли
еврейскую тёмную страсть
к тем землям, где нас убивали.

Покуда мы свои выводим трели,
нас давит и коверкает судьба,
поэтому душа — нежней свирели,
а пьёшь — как водосточная труба.

Зачем-то в каждое прощание,
где рвётся тесной связи нить,
мы лживо вносим обещание
живую память сохранить.

Я искренне люблю цивилизацию
и все её прощаю непотребства
за свет, автомобиль, канализацию
и противозачаточные средства.

Я даже мельком невзначай
обет мой давний не нарушу,
не выплесну мою печаль
в чужую душу.

Мы столько по жизни мотались,
что вспомнишь — и каплет слеза;
из органов секса остались
у нас уже только глаза.

Не знаю блаженней
той тягостной муки,
когда вдоль души по оврагу
теснятся какие-то тёмные звуки
и просятся лечь на бумагу.

Когда наплывающий мрак
нам путь предвещает превратный,
опасен не круглый дурак,
а умник опасен квадратный.

Есть люди — пламенно и бурно
добро спешат они творить,
но почему-то пахнут дурно
их бескорыстие и прыть.

Высок успех и звучно имя,
мои черты теперь суровы,
лицо значительно, как вымя
у отелившейся коровы.

Нам не светит благодать
с ленью, отдыхом и песнями:
детям надо помогать
до ухода их на пенсии.

Не сдули ветры и года
ни прыть мою, ни стать,
и кое-где я хоть куда,
но где — устал искать.

Всюду ткут в уюте спален
новых жизней гобелен,
только мрачен и печален
чуждый чарам чахлый член.

Заметь, Господь, что я не охал
и не швырял проклятий камни,
когда Ты так меня мудохал,
что стыдно было за Тебя мне.

Вольно ли, невольно ли,
но не столько нация,
как полуподпольная
мы организация.

В одной учёной мысли ловкой
открылась мне блаженства бездна:
спиртное малой дозировкой —
в любых количествах полезно.

Из века в век растёт размах
болезней разума и духа,
и даже в Божьих закромах
какой-то гарью пахнет глухо.

Уже порой невмоготу
мне мерзость бытия,
как будто Божью наготу
преступно вижу я.

О помощи свыше
не стоит молиться
в едва только начатом деле:
лишь там соучаствует Божья десница,
где ты уже сам на пределе.

Здесь я напьюсь; тут мой ночлег;
и так мне сладок дух свободы,
как будто, стряхивая снег,
вбшли мои былые годы.

На старости я сызнова живу,
блаженствуя во взлётах и падениях,
но жалко, что уже не наяву,
а в бурных и бесплотных сновидениях.

Сегодня многие хотят
беседовать со мной,
они хвалой меня коптят,
как окорок свиной.

А всё же я себе союзник
и вечно буду таковым,
поскольку сам себе соузник
по всем распискам долговым.

На старости я, не таясь,
живу, как хочу и умею,
и даже любовную связь
я по переписке имею.

Чувствуя страсть, устремляйся вперёд
с полной и жаркой душевной отдачей;
верно заметил российский народ:
даже вода не течёт под лежачий.

Жалеть, а не судить я дал зарок,
жестока жизнь, как римский Колизей;
и Сталина мне жаль: за краткий срок
жену он потерял и всех друзей.

Покрыто минувшее пылью и мглой,
и, грустно чадя сигаретой,
тоскует какашка, что в жизни былой
была ресторанной котлетой.

Забавно мне, что жизни кладь
нам неизменно
и тяжкий крест и благодать
одновременно.

Опыт наш — отнюдь не крупность
истин, мыслей и итогов,
а всего лишь совокупность
ран, ушибов и ожогов.

Ругая жизнь за скоротечность,
со мной живут в лохмотьях пёстрых
две девки — праздность и беспечность,
моей души родные сестры.

Окажется рощей цветущей
ущелье меж адом и раем,
но только в той жизни грядущей
мы близких уже не узнаем.

С высот палящего соблазна
спадая в сон и пустоту,
по эту сторону оргазма
душа иная, чем по ту.

Все муки творчества — обман,
а пыл — навеян и вторичен,
стихи диктует некто нам,
поскольку сам — косноязычен.

В России часто пью сейчас
я с тем, кто крут и лих,
но дай Господь в мой смертный час
не видеть лица их.

Ещё мне внятен жизни шум
и штоф любезен вислобокий;
пока поверхностен мой ум
ещё старик я не глубокий.

Хмельные от праведной страсти,
крутые в решеньях кромешных,
святые, дорвавшись до власти,
намного опаснее грешных.

Слава Богу, что я уже старый,
и погасло былое пылание,
и во мне переборы гитары
вызывают лишь выпить желание.

Вёл себя придурком я везде,
но за мной фортуна поспевала,
вилами писал я на воде,
и вода немедля застывала.

На Страшный суд разборки ради
эпоху выкликнув мою,
Бог молча с нами рядом сядет
на подсудимую скамью.

Мне жалко, что Бог допускает
нелепый в расчётах просчёт,
и жизнь из меня утекает
быстрее, чем время течёт.

Что с изречения возьмёшь,
если в него всмотреться строже?
Мысль изречённая есть ложь…
Но значит, эта мысль — тоже.

Увы, но время скоротечно,
и кто распутство хаял грозно,
потом одумался, конечно,
однако было слишком поздно.

Весь век себе твержу я:
цыц и никшни,
сиди повсюду с края и молчи;
духовность, обнажённая излишне,
смешна, как недержание мочи.

Наверно, так понур я от того,
что многого достиг в конце концов,
не зная, что у счастья моего
усталое и тусклое лицо.

Вон те — ознобно вожделеют,
а тех — терзает мира сложность;
меня ласкают и лелеют
мои никчёмность и ничтожность.

Для игры во все художества
мой народ на свет родил
много гениев и множество
несусветных талмудил.

Таким родился я, по счастью,
и внукам гены передам —
я однолюб: с единой страстью
любил я всех попутных дам.

Я старый, больной и неловкий,
но знают гурманки слияния,
что в нашей усталой сноровке
ещё до хера обаяния.

Я не выйду в гордость нации
и в кумиры на стене,
но напишут диссертации
сто болванов обо мне.

О чём-то срочная забота
нас вечно точит и печёт,
и нужно нам ещё чего-то,
а всё, что есть, — уже не в счёт.

Любезен буду долго я народу,
поскольку так нечаянно случилось,
что я воспел российскую природу,
которая в еврея насочилась.

Я хоть и вырос на вершок,
но не дорос до Льва Толстого,
поскольку денежный мешок
милее мне мешка пустого.

Мы сразу правду обнаружим,
едва лишь зорко поглядим:
в семье мужик сегодня нужен,
однако не необходим.

Висит над нами всеми безотлучно
небесная чувствительная сфера,
и как только внизу благополучно,
Бог тут же вызывает Люцифера.
Обида, презрение, жалость,
захваченность гиблой игрой…
Для всех нас Россия осталась
сияющей чёрной дырой.

Не знаю, чья в тоске моей вина;
в окне застыла плоская луна;
и кажется, что правит мирозданием
лицо, не замутнённое сознанием.

Бог задумал так, что без нажима
движется поток идей и мнений:
скука — и причина, и пружина
всех на белом свете изменений.

Любовных поз на самом деле
гораздо меньше, чем иных,
но благодарно в нашем теле
спит память именно о них.

Мне вдыхать легко и весело
гнусных мыслей мерзкий чад,
мне шедевры мракобесия
тихо ангелы сочат.

Увы, великодушная гуманность,
которая над нами зыбко реет,
похожа на небесную туманность,
которая слезится, но не греет.

Попал мой дух по мере роста
под иудейское влияние,
и я в субботу пью не просто,
а совершаю возлияние.

Унылый день тянулся длинно,
пока не вылезла луна;
зачем душе страдать безвинно,
когда ей хочется вина?

Хотя политики навряд
имеют навык театральный,
но все так сочно говорят,
как будто секс творят оральный.

Мне в жизни крупно пофартило
найти свою нору и кочку,
и я не трусь в толпе актива,
а выживаю в одиночку.

У Бога сладкой жизни не просил
ни разу я, и первой из забот
была всегда попытка в меру сил
добавить перец-соль в любой компот.

Владеющие очень непростой
сноровкой в понимании округи
евреи даже вечной мерзлотой
умеют торговать на жарком юге.

Увы, стихи мои и проза,
плоды раздумий и волнений —
лишь некий вид и сорт навоза
для духа новых поколений.

Я всегда на сочувствия праздные
отвечаю: мы судеб игралище,
не влагайте персты в мои язвы,
ибо язвы мои — не влагалище.

Плетясь по трясине семейного долга
и в каше варясь бытовой,
жена у еврея болеет так долго,
что стать успевает вдовой.

Кошмарным сном я был разбужен,
у бытия тряслась основа:
жена готовила нам ужин,
а в доме не было спиртного.

Когда мне о престижной шепчут встрече
с лицом, известным всюду и везде,
то я досадно занят в этот вечер,
хотя ещё не знаю, чем и где.

Порою я впадаю в бедность,
что вредно духу моему;
Творец оплачивает вредность,
но как — известно лишь Ему.

Наше стадо поневоле
(ибо яростно и молодо)
так вытаптывает поле,
что на нём умрёт от голода.

Пришла прекрасная пора
явиться мудрости примером,
и стало мыслей до хера,
поскольку бросил мыслить хером.

Таланту чтобы дать распространённость,
Творец наш поступил, как искуситель,
поэтому чем выше одарённость,
тем более еблив её носитель.

Я часто многих злю вокруг,
живя меж них не в общем стиле;
наверно, мне публичный пук
намного легче бы простили.

Глазея пристально и праздно,
я очень странствовать люблю,
но вижу мир ясней гораздо,
когда я в комнате дремлю.

По чувству, что долгом повязан,
я понял, что я уже стар,
и смерти я платой обязан
за жизни непрошеный дар.

Пора уже налить под разговор,
селёдку покромсавши на куски,
а после грянет песню хриплый хор,
и грусть моя удавится с тоски.

Пишу я вздор и ахинею,
херню и чушь ума отпетого,
но что поделаешь — имею
я удовольствие от этого.

Меж земной двуногой живности
всюду, где ни посмотри,
нас еврейский ген активности
в жопу колет изнутри.

Дикая игра воображения
попусту кипит порой во мне —
бурная, как семяизвержение
дряхлого отшельника во сне.

Жить беззаботно и оплошно —
как раз и значит жить роскошно.

Я к потрясению основ
причастен в качестве придурка:
от безоглядно вольных слов
с основ слетает штукатурка.

Мне не интересно, что случится
в будущем, туманном и молчащем;
будущее светит и лучится
тем, кому херово в настоящем.

Когда текла игра без правил
и липкий страх по ветру стлался,
то уважать тогда заставил
я сам себя — и жив остался.

Я ценю по самой высшей категории
философию народного нутра,
но не стал бы
относить к ветрам истории
испускаемые обществом ветра.

Трагедия пряма и неуклончива,
однако, до поры таясь во мраке,
она всегда невнятно и настойчиво
являет нам какие-нибудь знаки.

Я жизнь мою листаю с умилением
и счастлив, как клинический дебил:
весь век я то с азартом, то с томлением
кого-нибудь и что-нибудь любил.

Блаженны нищие ленивцы,
они живут в самих себе,
пока несчастные счастливцы
елозят задом по судьбе.

Вдоль организма дряхлость чуя,
с разгулом я всё так же дружен;
жить осмотрительно хочу я,
но я теперь и вижу хуже.

Я к эпохе привёрнут, как маятник,
в нас биение пульса единое;
глупо, если поставят мне памятник —
не люблю я дерьмо голубиное.

Ты с ранних лет в карьерном раже
спешил бежать из круга нашего;
теперь ты сморщен, вял и важен —
как жопа дряхлого фельдмаршала.

По многим ездил я местам,
и понял я не без печали:
евреев любят только там,
где их ни разу не встречали.

В пустыне усталого духа,
как в дремлющем жерле вулкана,
всё тихо, и немо, и глухо —
до первых глотков из стакана.

Уже виски спалила проседь,
уже опасно пить без просыпа,
но стоит резко это бросить,
и сразу явится курносая.

Любил я днём под шум трамвая
залечь в каком-нибудь углу,
дичок еврейский прививая
к великорусскому стволу.

Глаза мои видели,
слышали уши,
я чувствовал даже
детали подробные:
больные, гнилые,
увечные души —
гуляли, калеча
себе неподобные.

Жизни надвигающийся вечер
я приму без горечи и слез;
даже со своим народом встречу
я почти спокойно перенёс.

Российские невзгоды и мытарства
и прочие подробности неволи
с годами превращаются в лекарство,
врачующее нам любые боли.

Был организм его злосчастно
погублен собственной особой:
глотал бедняга слишком часто
слюну, отравленную злобой.

Я под солнцем жизни жарюсь,
я в чаду любви томлюсь,
а когда совсем состарюсь —
выну хер и заколюсь.

Житейскую расхлёбывая муть,
так жалобно мы стонем и пыхтим,
что Бог нас посылает отдохнуть
быстрее, чем мы этого хотим.

Затаись и не дыши,
если в нервах зуд:
это мысли из души
к разуму ползут. .

Когда я крепко наберусь
и пьяным занят разговором,
в моей душе святая Русь
горланит песни под забором.

Кипит и булькает во мне
идей и мыслей тьма,
и часть из них ещё в уме,
а часть — сошла с ума.

Столько стало хитрых технологий —
множество чудес доступно им,
только самый жалкий и убогий
хер живой пока незаменим.

Если на душе моей тревога,
я её умею понимать:
это мировая синагога
тайно призывает не дремать.

Я знаю, зрителя смеша,
что кратковременна потеха,
и ощутит его душа
в осадке горечь после смеха.

По жизни я не зря гулял,
и зло воспел я, и добро,
Творец не зря употреблял
меня как писчее перо.

Мы вдосталь в жизни испытали
и потрясений, и пинков,
но я не про закалку стали,
а про сохранность чугунков.
Ещё судьба не раз ударит,
однако тих и одинок,
ещё блаженствует и варит
мой беззаветный чугунок.

Давным-давно хочу сказать я
ханжам и мнительным эстетам,
что баба, падая в объятья,
душой возносится при этом.

Прекрасна в еврее
лихая повадка
с эпохой кишеть наравне,
но страсть у еврея —
устройство порядка
в чужой для еврея стране.

Прорехи жизни сам я штопал
и не жалел ни сил, ни рук,
судьба меня скрутила в штопор,
и я с тех пор бутылке друг.

Я слишком, ласточка, устал
от нежной устной канители,
я для ухаживанья стар —
поговорим уже в постели.

Хоть запоздало, но не поздно
России дали оживеть,
и всё, что насмерть не замёрзло,
пошло цвести и плесневеть.

Одно я в жизни знаю точно:
что плоть растянется пластом,
и сразу вслед начнётся то, что
Творец назначил на потом.

Вечерняя тревога — как недуг:
неясное предчувствие беды,
какой-то полустрах-полуиспуг,
минувшего ожившие следы.

Создателя крутая гениальность
заметнее всего из наблюдения,
что жизни объективная реальность
даётся лишь путем грехопадения.

Много высокой страсти
варится в русском пиве,
а на вершине власти —
ебля слепых в крапиве.

Создан был из почти ничего
этот мир, где светло и печально,
и в попытках улучшить его
обречённость видна изначально.

Я по жизни бреду наобум,
потеряв любопытство к дороге;
об осколки возвышенных дум
больно ранятся чуткие ноги.

В периоды удач и постижений,
которые заметны и слышны,
все случаи потерь и унижений
становятся забавны и смешны.

С людьми я вижусь редко и формально,
судьба несёт меня по тихим водам;
какое это счастье — минимально
общаться со своим родным народом!

России теперь не до смеха,
в ней жуткий прогноз
подтверждается:
чем больше евреев уехало,
тем больше евреев рождается.

Любовь завяла в час урочный,
и ныне я смиренно рад,
что мне остался беспорочный
гастрономический разврат.

Нам потому так хорошо,
что, полный к жизни интереса,
грядущий хам давно пришёл
и дарит нам дары прогресса.

Всего лишь семь есть нот у гаммы,
зато звучат не одинаково;
вот точно так у юной дамы
есть много разного и всякого.

Я шамкаю, гундосю, шепелявлю,
я шаркаю, стенаю и кряхчу,
однако бытиё упрямо славлю
и жить ещё отчаянно хочу.

Политики раскат любой грозы
умеют расписать легко и тонко,
учитывая всё, кроме слезы
невинного случайного ребёнка.

Я часто угадать могу заранее,
куда плывёт беседа по течению;
душевное взаимопонимание —
прелюдия к телесному влечению.

Разуму то холодно, то жарко
всюду перед выбором естественным,
где душеспасительно и ярко
дьявольское выглядит божественным.

Нам разный в жизни жребий роздан,
отсюда — разная игра:
я из вульгарной глины создан,
а ты — из тонкого ребра.

Сегодня думал я всю ночь,
издав к утру догадки стон:
Бог любит бедных, но помочь
умножить ноль не может Он.

Поскольку много дураков
хотят читать мой бред,
ни дня без тупости — таков
мой жизненный обет.

Жаль Бога мне: святому духу
тоскливо жить без никого;
завел бы Он себе старуху,
но нету рёбер у Него.

Когда кому-то что-то лгу,
таким азартом я палим,
что сам угнаться не могу
за изолжением моим.

Творец живёт не в отдалении,
а близко видя наши лица;
Он гибнет в каждом поколении
и в каждом заново родится.

На нас эпоха ставит опыты,
меняя наше состояние,
и наших душ пустые хлопоты —
её пустое достояние.

Полностью раскрыты для подлога
в поисках душевного оплота,
мы себе легко находим Бога
в идолах высокого полёта.

При всей игре разнообразия
фигур её калейдоскопа,
Россия всё же не Евразия,
она скорее Азиопа.

Только полный дурак забывает,
испуская похмельные вздохи,
что вино из души вымывает
ядовитые шлаки эпохи.

От мерзости дня непогожего
настолько в душе беспросветно,
что хочется плюнуть в прохожего,
но страшно, что плюнет ответно.

Я много повидал за жизнь мою,
к тому же любопытен я, как дети;
чем больше я о людях узнаю,
тем более мне страшно жить на свете.

Всё в этой жизни так заверчено
и так у Бога на учёте,
что кто глядел на мир доверчиво —
удачно жил в конечном счёте.

На всё глядит он опечаленно
и склонен к мерзким обобщениям;
бедняга был зачат нечаянно
и со взаимным отвращением.

Если хлынут, пришпоря коней,
вновь монголы в чужое пространство,
то, конечно, крещёный еврей
легче всех перейдёт в мусульманство.

Я достиг уже сумерек вечера
и доволен его скоротечностью,
ибо старость моя обеспечена
только шалой и утлой беспечностью.

Себя из разных книг салатом
сегодня тешил я не зря,
и над лысеющим закатом
взошла кудрявая заря.

Льются ливни во тьме кромешной,
а в журчании — звук рыдания:
это с горечью безутешной
плачет Бог над судьбой создания.

К чему усилий окаянство?
На что года мои потрачены?
У Божьих смыслов есть пространство,
его расширить мы назначены.

К нам тянутся бабы сейчас
уже не на шум и веселье,
а слыша, как булькает в нас
любви приворотное зелье.

За то, что теплюсь лёгким смехом
и духом чист, как пилигрим,
у дам я пользуюсь успехом,
любя воспользоваться им.

Та прорва, бездонность, пучина,
что ждёт нас распахнутой пастью,
и есть основная причина
прожития жизни со страстью.
В любом пиру под шум и гам
ушедших помяни;
они хотя незримы нам,
но видят нас они.

Есть у меня один изъян,
и нет ему прощения:
в часы, когда не сильно пьян,
я трезв до отвращения.

Мы с рожденья до могилы
ощущаем жизни сладость,
а источник нашей силы —
это к бабам наша слабость.

Твой разум изощрён, любезный друг,
и к тонкой философии ты склонен,
но дух твоих мыслительных потуг
тяжёл и очень мало благовонен.

Листая календарь летящих будней,
окрашивая быт и бытиё,
с годами всё шумней и многолюдней
глухое одиночество моё.

Женился на красавице
смиренный Божий раб,
и сразу стало нравиться
гораздо больше баб.

Нелепо — жить в незрячей вере
к понявшим всё наверняка;
Бог поощряет в равной мере
и мудреца, и мудака.

Друзья мои,
кто первый среди нас?
Я в лица ваши вглядываюсь грустно:
уже недалеко урочный час,
когда на чьём-то месте
станет пусто.

Когда растёт раздора завязь,
то, не храбрейший из мужчин,
я ухожу в себя, спасаясь
от выяснения причин.

Взгляд её,
лениво-благосклонный,
светится умом,
хоть явно дура,
возраст очень юный,
но преклонный
и худая тучная фигура.

Людей обычно самых лучших,
людей, огнём Творца прогретых,
я находил меж лиц заблудших,
погрязших, падших и отпетых.

Боюсь бывать я на природе,
её вовек бы я не знал,
там мысли в голову приходят,
которых вовсе я не звал.

Я б не думал о цели и смысле,
только часто моё самочувствие
слишком явно зависит от мысли,
что моё не напрасно присутствие.

Явил Господь жестокий произвол
и сотни поколений огорчил,
когда на свет еврея произвёл
и жить со всеми вместе поручил.

Я к веку относился неспроста
с живым, но отчуждённым интересом:
состарившись, душа моя чиста,
как озеро, забытое прогрессом.

Ничуть не больно и не стыдно
за годы лени и гульбы:
в конце судьбы прозрачно видно
существование судьбы.

Нас боль ушибов обязала
являть смекалку и талант;
где бабка надвое сказала,
там есть и третий вариант.

Потоки слов терзают ухо,
как эскадрилья злобных мух;
беда, что недоросли духа
так обожают мыслить вслух.

Со всеми гибнуть заодно —
слегка вторичная отвага;
но и не каждому дано
блаженство личностного шага.

Везде, где можно стать бойцом,
везде, где бесятся народы,
еврей с обрезанным концом
идёт в крестовые походы.

Не по воле несчастного случая,
а по времени — чаша выпита —
нас постигла беда неминучая:
лебедой поросло наше либидо.

Весна — это любовный аромат
и страсти необузданный разлив;
мужчина в большинстве своём женат,
поэтому поспешлив и пуглив.

Нечто круто с возрастом увяло,
словно исчерпался некий ген:
очень любопытства стало мало
и душа не просит перемен.

Жизнь моя как ни била ключом,
как шампанским ни пенилась в пятницу,
а тоска непонятно о чём
мне шершавую пела невнятицу.

Часть 2

Споры о зерне в литературе —
горы словоблудной чепухи,
ибо из семян ума и дури
равные восходят лопухи.

Давно по миру льются стоны,
что круче, жарче и бодрей
еврей штурмует бастионы,
когда в них есть другой еврей.

Судьба не зря за годом год
меня толчёт в житейской ступке:
у человека от невзгод
и мысли выше, и поступки.

Переживёт наш мир беспечный
любой кошмар как чепуху,
пока огонь пылает вечный
У человечества в паху.

Подонки, мразь и забулдыги,
мерзавцы, суки и скоты
читали в детстве те же книги,
что прочитали я и ты.

До точки знает тот,
идущий нам на смену,
откуда что растёт
и что в какую цену.

С тоской копаясь в тексте сраном,
его судить самодержавен,
я многим жалким графоманам
бывал сиятельный Державин.

Наш разум тесно связан с телом,
и в том немало есть печали:
про то, что раньше ночью делал,
теперь я думаю ночами.

В устоях жизни твёрдокамен,
семью и дом любя взахлёб,-
мужик хотя и моногамен,
однако жуткий полиёб.

Неволю ощущая, словно плен,
я полностью растратил пыл удалый,
и общества свободного я член
теперь уже потрёпанный и вялый.

Недолго нас кошмар терзает,
что оборвётся бытиё:
с приходом смерти исчезает
боль ожидания её.

Пришли ко мне, покой нарушив,
раздумий тягостные муки:
а вдруг по смерти наши души
на небе мрут от смертной скуки?

Мы в очень различной манере
семейную носим узду,
на нас можно ездить в той мере,
в которой мы терпим узду.

Вся планета сейчас нам видна:
мы в гармонии неги и лени
обсуждаем за рюмкой вина
соль и суть мимолётных явлений.

В зоопарке под вопли детей
укрепилось моё убеждение,
что мартышки глядят на людей,
обсуждая своё вырождение.

А то, что в среду я отверг,
неся гневливую невнятицу,
то с радостью приму в четверг,
чтобы жалеть об этом в пятницу.

На пороге вечной ночи
коротая вечер тёмный,
что-то всё ещё бормочет
бедный разум неуёмный.

Разумов парящих и рабочих
нету ни святее, ни безбожной,
наши дураки — тупее прочих,
наши идиоты — безнадёжней.

Что я люблю? Курить, лежать,
в туманных нежиться томлениях
и вяло мыслями бежать
во всех возможных направлениях.

Блаженство алкогольного затмения
неведомо жрецам ума и знания,
мы пьём от колебаний и сомнения,
от горестной тоски непонимания.

Даётся близость только с теми
из городов и площадей,
где бродят призраки и тени
хранимых памятью людей.

Бывают лампы в сотни ватт,
но свет их резок и увечен,
а кто слегка мудаковат,
порой на редкость человечен.

Не только от нервов и стужи
болезни и хворости множатся:
здоровье становится хуже,
когда о здоровье тревожатся.

Был некто когда-то и где-то,
кто был уже мною тогда;
слова то хулы, то привета
я слышу в себе иногда.

Не слишком я азартный был игрок,
имея даже козыри в руках,
ни разу я зато не пренебрёг
возможностью остаться в дураках.

Сегодня исчез во мраке
ещё один, с кем не скучно;
в отличие от собаки
я выл по нему беззвучно.

Конечно, всем вокруг наверняка
досадно, что еврей, пока живой,
дорогу из любого тупика
находит хитрожопой головой.

Ворует власть, ворует челядь,
вор любит вора укорять;
в Россию можно смело верить,
но ей опасно доверять.

Чтобы душа была чиста,
жить не греша совсем не тупо,
но жизнь становится пуста,
как детектив, где нету трупа.

Хотя неволя миновала,
однако мы — её творение;
стихия зла нам даровала
высокомерное смирение.

Тонко и точно продумана этика
всякого крупного кровопролития:

чистые руки — у теоретика,
чистая совесть — у исполнителя.

Не помню мест, не помню лиц,
в тетради века промелькнувшего
размылись тысячи страниц
неповторимого минувшего.

В силу душевной структуры,
дышащей тихо, но внятно,
лучшие в жизни халтуры
делались мною бесплатно.

Взывая к моему уму и духу,
все встречные, галдя и гомоня,
раскидывают мне свою чернуху,
спасти меня надеясь от меня.

Судить подробней не берусь,
но стало мне теперь видней:
евреи так поили Русь,
что сами спились вместе с ней.

Пусты потуги сторожей
быть зорче, строже и внимательней:
плоды запретные — свежей,
сочней, полезней и питательней.

Я рад, что вновь сижу с тобой,
сейчас бутылку мы откроем,
мы объявили пьянству бой,
но надо выпить перед боем.

Наступило время страха,
сердце болью заморочено;
а вчера лишь бодро трахая
всё, что слабо приколочено.

Везде на красочных обложках
и между них в кипящем шелесте
стоят-идут на стройных ножках
большие клумбы пышной прелести.

Есть в ощущениях обман,
и есть обида в том обмане:
совсем не деньги жгут карман,
а их отсутствие в кармане.

Вновь меня знакомые сейчас
будут наставлять, кормя котлетами;
счастье, что Творец не слышит нас —
мы б Его затрахали советами.

В неправедных суждениях моих
всегда есть оправдание моральное:
так резво я выбалтываю их,
что каждому найду диаметральное.

Известно
лишь немым небесным судьям,
где финиш
нашим песням соловьиным,
и слепо
ходит рок по нашим судьбам,
как пёс мой —
по тропинкам муравьиным.

Эпоха лжи, кошмаров и увечий
издохла,
захлебнувшись в наших стонах,
божественные звуки русской речи
слышны теперь
во всех земных притонах.

В доставшихся мне
жизненных сражениях
я бился, балагуря и шутя,
а в мелочных
житейских унижениях —
беспомощен, как малое дитя.

До славной мысли неслучайной
добрёл я вдруг дорогой плавной:
у мужика без жизни тайной
нет полноценной жизни явной.

На высокие наши стремления,
на душевные наши нюансы,
на туманные духа томления —
очень грубо влияют финансы.

Стали бабы страшной силой,
полон дела женский трёп,
а мужик — пустой и хилый,
дармоед и дармоёб.

Я был изумлён, обнаружив,
насколько проста красота:
по влаге — что туча, что лужа,
но разнится их высота.

Наш век в уме слегка попорчен
и рубит воздух топором,
а бой со злом давно закончен:
зло победило, став добром.

Я, друзья, лишь до срока простак
и балдею от песни хмельной:
после смерти зазнаюсь я так,
что уже вам не выпить со мной.

Я живу, незатейлив и кроток,
никого и ни в чём не виня,
а на свете всё больше красоток,
и всё меньше на свете меня.

Ещё родить нехитрую идею
могу после стакана или кружки,
но мысли в голове уже редеют,
как волос на макушке у старушки.

Давно живя с людьми в соседстве,
я ни за что их не сужу:
причины многих крупных бедствий
в себе самом я нахожу.

Во что я верю, горький пьяница?
А верю я, что время наше
однажды тихо устаканится
и станет каплей в Божьей чаше.

Несчётны русские погосты
с костями канувших людей —
века чумы, холеры, оспы
и несогласия идей.

Повсюду, где гремит гроза борьбы
и ливнями текут слова раздоров,
евреи вырастают, как грибы,
с обилием ярчайших мухоморов.

Компотом духа и ума
я русской кухне соприроден:
Россия — лучшая тюрьма
для тех, кто внутренне свободен.

О нём не скажешь ничего —
ни лести, ни хулы;
ума палата у него,
но засраны углы.

В неполном зале — горький смех
во мне журчит без осуждения:
мне, словно шлюхе, жалко всех,
кто не получит наслаждения.

Со мной, хотя удаль иссякла,
а розы по-прежнему свежи,
ещё приключается всякое,
хотя уже реже и реже.

Давно я заметил на практике,
что мягкий живителен стиль,
а люди с металлом в характере
быстрее уходят в утиль.

В земной ума и духа суете
у близких вызывали смех и слезы,
но делали погоду только те,
кто плюнул на советы и прогнозы.

Зная, что глухая ждёт нас бездна,
и что путь мы не переиначим,
и про это плакать бесполезно —
мы как раз поэтому и плачем.

Опершись о незримую стену,
как моряк на родном берегу,
на любую заветную тему
помолчать я с друзьями могу.

Всё, что было —
кануло и сплыло,
есть ещё
в мехах моих вино;
что же мне
так вяло и уныло,
пусто,
равнодушно и темно?

Повсюду смерть,
но живы мы,
я чувством света —
тьме обязан,
и даже если нет чумы,
наш каждый пир
с ней тесно связан.

Идея, что мною владеет,
ведёт к пониманию важному:
в года, когда небо скудеет,
душа достаётся не каждому.

Напористо, безудержно и страстно —
повсюду, где живое колыхание, —
в российское духовное пространство
вплетается еврейское дыхание.

Человек — существо такое,
что страдает интимным жжением,
и в заветном живёт покое
с нарастающим раздражением.

До поры, что востребую их,
воплощая в достойных словах,
много мыслей и шуток моих
содержу я в чужих головах.

Все дружно в России воздели глаза
и в Божье поверили чудо,
и пылко целует теперь образа
повсюдный вчерашний Иуда.

И хотя уже видна
мне речушка Лета,
голова моя полна
мусора и света.

Устав болеть от наших дел,
порой лицо отводит Бог,
и страшен жизненный удел
живущих в этот тёмный срок.

Среди любого поколения
живя в обличий естественном,
еврей — повсюдный червь сомнения
в духовном яблоке общественном.

Полистал я его откровения
и подумал, захлопнув обложку,
что в источник его вдохновения
музы бросили дохлую кошку.

Души мёртвых терпят муки
вновь и вновь, пока планета
благодушно греет руки
на пожарах наших гетто.

Я щедро тешил плоть,
но дух был верен чести;
храни его, Господь,
в сухом и тёплом месте.

Вчера ходил на пир к знакомым;
их дом уютен, как кровать;
но трудно долго почивать,
когда не спится насекомым.

Господь, услышав жалобы мои,
подумал, как избыть мою беду,
и стали петь о страсти соловьи
в осеннем неприкаянном саду.

Реальность — это то, где я живу;
реальность — это личная окрестность;
реальность — это всё, что наяву;
но есть ещё совсем иная местность.

Нам, конечно, уйти суждено,
исчерпав этой жизни рутину,
но, закончив земное кино,
мы меняем лишь зал и картину.

Иступился мой крючок
и уже не точится;
хоть и дряхлый старичок,
а ебаться хочется.

Чисто чувственно мной замечено,
как незримо для наблюдения
к нам является в сумрак вечера
муза лёгкого поведения.

Подвержен творческой тоске,
Господь не чужд земного зелья,
и наша жизнь на волоске
висит в часы Его похмелья.

Я вижу Россию не вчуже,
и нет у меня удивления:
разруха — в умах, а снаружи —
всего лишь её проявления.

Злоба наша, в душах накопляясь,
к небу воспаряет с ними вместе;
небо, этой злобой воспаляясь,
вяжет облака вражды и мести.

Ещё свой путь земной не завершив,
российской душегубкой проворонен,
по внешности сохранен я и жив,
но внутренне — уже потусторонен.

И жизнь моя не в тупике,
и дух ещё отзывчив к чувству,
пока стакан держу в руке,
а вилкой трогаю капусту.

Не чувствую ни капли облегчения,
осваивая новую реальность,
где плотские порывы и влечения
теряют остроту и актуальность.

Земного прозябания режим
толкает нас на поиск лучшей доли,
и мы от благоденствия бежим,
не реже, чем от тягот и неволи.

Вся наша склонность к оптимизму
от неспособности представить,
какого рода завтра клизму
судьба решила нам поставить.

Бог необузданно гневлив
и сам себя сдержать не может,
покуда ярости прилив
чего-нибудь не уничтожит.

Держусь я тем везде всегда,
что никогда нигде
я не даю себе труда
усердствовать в труде.

Из века в век и год от года
смеясь над воплями старателей,
бренчит российская свобода
ключами сменных надзирателей.

Я догадался очень рано
себя от пакости беречь
и не смотрю, когда с экрана
двуликий анус держит речь.

У писательского круга —
вековечные привычки:
все цитируют друг друга,
не используя кавычки.

Люблю ненужные предметы,
любуюсь медью их и глиной,
руками трогаю приметы
того, что жизнь случилась длинной.

Я чтенью предал жизнь мою,
смакую тон, сюжет и фразу,
а всё, что жадно узнаю,
я забывать умею сразу.

Я жизнь мою прошёл пешком,
и был карман мой пуст,
но метил я в пути стишком
любой дорожный куст.

Блажен, кто истов и суров,
творя свою бурду,
кто издаёт могучий рёв
на холостом ходу.

Творец живёт сейчас в обиде,
угрюмо видя мир насквозь —
и то, что вовсе не предвидел,
и то, что напрочь не сбылось.

Евреи всходят там,
где их не сеяли,
цветут и колосятся
где не просят,
растут из
не посаженного семени
и всюду
безобразно плодоносят.

Умелец мастерит лихую дрель
и сверлит в мироздании дыру,
а хлюпик дует в тонкую свирель
и зябнет на космическом ветру.

Сполна я осознал ещё юнцом
трагедию земного проживания
с кошмарным и заведомым концом,
со счастьем и тоской существования.

Я завидую только тому,
чей азарт не сильнее ума,
и довольно того лишь ему,
что судьба посылает сама.

Сам в отшельнический скит
заточился дух-молчальник;
всюду бурно жизнь кипит,
на плите кипит мой чайник.

Весьма наш мир материален,
но вожжи духа отпустив,
легко уловишь, как реален
сокрытой мистики мотив.

Когда по пьянке всё двоится,
опасно дальше наливать,
и может лишняя девица
легко проникнуть на кровать.

Мир хотя загадок полон,
есть ключи для всех дверей;
если в ком сомненья, кто он,
то, конечно, он еврей.

Гражданским пышешь ты горением,
а я — любуюсь на фиалки;
облей, облей меня презрением
и подожги от зажигалки.

Созерцатель и свидетель,
я по жизни зря кочую,
я не славлю добродетель
и пороки не бичую.
Посторонен я настолько,
что и чувствую иначе:
видя зло — смеюсь я горько,
а добру внимаю — плача.

Я не был накопительства примером
и думаю без жалости теперь,
что стал уже давно миллионером
по счёту мной понесенных потерь.

Как пастырь,
наставляющий народ,
как пастор,
совершающий молебен,
еврей, торгуя воздухом,
не врёт,
а верит, что товар его целебен.

Несложен мой актёрский норов:
ловя из зала волны смеха,
я торжествую, как Суворов,
когда он с Альп на жопе съехал.

Виновен в этом или космос,
или научный беспредел:
несовращённолетний возраст
весьма у дев помолодел.

Пока себя дотла не износил,
на баб я с удовольствием гляжу;
ещё настолько свеж и полон сил,
что внуков я на свет произвожу.

Молчу, скрываюсь и таю,
чтоб даже искрой откровения
не вызвать пенную струю
из брюк общественного мнения.

Я к вам бы, милая, приник
со страстью неумышленной,
но вы, мне кажется, — родник
воды весьма промышленной.

С того слова мои печальны,
а чувства миром недовольны,
что мысли — редки и случайны,
а рифмы — куцы и глагольны.

Покуда есть литература,
возможны в ней любые толки,
придёт восторженная дура
и книгу пылко снимет с полки.

Когда порой густеют в небе тучи,
я думаю: клубитесь надо мной,
бывали облака гораздо круче,
но где они? А я — сижу в пивной.
Нисколько от безделья я не маюсь,
а ты натужно мечешься — зачем?
Я — с радостью ничем не занимаюсь,
ты — потно занимаешься ничем.

Творец порой бывает так не прав,
что сам же на себя глядит зловеще
и, чтоб утихомирить буйный нрав,
придумывает что-нибудь похлеще.

Нет часа угрюмей, чем утренний:
душа озирается шало,
и хаосы — внешний и внутренний —
коростами трутся шершаво.

Когда мы спорим, наши головы
весьма легки в тасовке фактов,
поскольку сами факты — голые
и для любых годятся актов.

В местах любого бурного смятения,
где ненависти нет конца и края,
растут разнообразные растения,
покоем наши души укоряя.

Я чую в организме сговор тайный,
решивший отпустить на небо душу,
ремонт поскольку нужен капитальный,
а я и косметического трушу.

Всё течёт под еврейскую кровлю,
обретая защиту и кров, —
и свобода, политая кровью,
и доходы российских воров.

Дожрав до крошки, хрюкнув сыто
и перейдя в режим лежания,
свинья всегда бранит корыто
за бездуховность содержания.

Тоскливы русские пейзажи,
их дух унынием повит,
и на душе моей чем гаже,
тем ей созвучней этот вид.

Иссяк мой золота запас,
понтуюсь я, бренча грошами, а ты всё скачешь, мой Пегас,
тряся ослиными ушами.

Только самому себе молчащему
я могу довериться как лекарю;
если одинок по-настоящему,
то и рассказать об этом некому.

Те идеи, что в воздухе веяли
и уже были явно готовые,
осознались былыми евреями,
наша участь — отыскивать новые.

Где все сидят, ругая власть,
а после спят от утомления,
никак не может не упасть
доход на тушу населения.

Купаясь в мелкой луже новостей,
ловлю внезапно слово, и тогда
стихи мои похожи на детей
случайностью зачатия плода.

Мечтай, печальный человек,
целебней нет от жизни средства,
и прошлогодний веет снег
над играми седого детства.

Вся наука похожа на здание,
под которым фундамент непрочен,
ибо в истинность нашего знания
это знание верит не очень.

Возвышенные мифы год за годом
становятся сильней печальной были;
евреи стали избранным народом
не ранее, чем все их невзлюбили.

Однажды фуфло полюбило туфту
с роскошной и пышной фигурой,
фуфло повалило туфту на тахту
и занялось пылкой халтурой.

Под ветром жизни так остыли мы
и надышались едким дымом,
что постепенно опостылели
самим себе, таким любимым.

Мне стоит лишь застыть,
сосредоточась,
и, словно растворённые в крови,
из памяти моей сочатся тотчас
не доблести, а подлости мои.

Присматриваясь чутко и сторожко,
я думал, когда жил ещё в России,
что лучше воронок, чем неотложка,
и вышло всё, как если бы спросили.

То с боями, то скинув шинель
и обильно плодясь по дороге,
человечество роет тоннель,
не надеясь на выход в итоге.

Дойдя до рубежа преображения,
оставив дым последней сигареты,
зеркального лишусь я отражения
и весь переселюсь в свои портреты.

Вся история — огромное собрание
аргументов к несомненности идеи,
что Творец прощает каждого заранее;
это знали все великие злодеи.

Аскетов боюсь я — стезя их
лежит от моей далеко,
а те, кто себя истязает,
и ближних калечат легко.

Зачем печалиться напрасно,
словами горестно шурша?
У толстых тоже очень часто
бывает тонкая душа.

Не видел я нигде в печати,
но это знают все студенты:
про непорочное зачатие
миф сочинили импотенты.

О чём-то грустном все молчали,
но я не вник и не спросил,
уже чужие знать печали
нет у меня душевных сил.

Думаю об этом без конца,
наглый неотёсанный ублюдок:
если мы — подобие Творца,
то у Бога должен быть желудок.

Конечно, всё на свете — суета
под вечным абажуром небосвода,
но мера человека — пустота
окрестности после его ухода.

Если всё не пакостно, то мглисто,
с детства наступает увядание,
светлая пора у пессимиста —
новых огорчений ожидание.

В годы, что прослыли беззаботными
(время только начало свой бег),
ангелы потрахались с животными,
вышел первобытный человек.

Уже давно мы не атлеты
и плоть полнеет оголтело,
теперь некрупные предметы
я ловко прячу в складках тела.

Держусь ничуть не победительно,
весьма беспафосно звучу,
меня при встрече снисходительно
ублюдки треплют по плечу.

Пусть меня заботы рвут на части,
пусть я окружён гавном и суками,
всё же поразительное счастье —
мучиться прижизненными муками.

Когда мы кого-то ругаем
и что-то за что-то клянём,
мы желчный пузырь напрягаем,
и камни заводятся в нём.

Конечно, лучше жить
раздельно с веком,
не пачкаясь
в нечестии и блуде,
но чистым оставаться человеком
мешают окружающие люди.

Рассеялись былые притязания,
и жизнь моя,
желаньям в унисон,
полна уже
блаженством замерзания,
когда внутри тепло
и клонит в сон.

Господь на нас
не смотрит потому,
что чувствует
неловкость и смущение:
Творец гордится замыслом,
Ему
видней, насколько плохо воплощение.

Не по капризу Провидения
мы на тоску осуждены,
тоска у нас — от заблуждения,
что мы для счастья рождены.

В немыслимом количестве томов
мусолится одна и та же шутка —
что связано брожение умов
с бурчанием народного желудка.

Почти закончив путь земной,
я жизнь мою обозреваю
и сам себя подозреваю,
что это было не со мной.

Ты, душа, если сердце не врёт,
запросилась в родные края?
Лишь бы только тебя наперёд
не поехала крыша моя.

Свой дух я некогда очистил
не лучезарной красотой,
а осознаньем грязных истин
и тесной встречей с мерзотой.

Исчерпался остаток чернил,
Богом некогда выданный мне;
все, что мог, я уже сочинил;
только дохлая муха на дне.

Моя прижизненная аура
перед утечкой из пространства
в неделю похорон и траура
пронижет воздух духом пьянства.

Столько из былого мной надышано,
что я часто думаю сейчас:
прошлое прекрасно и возвышенно,
потому что не было там нас.

Комфорту и сытости вторя,
от массы людской умножения
из пены житейского моря
течёт аромат разложения.

Всему учился между прочим,
но знаю слов я курс обменный,
и собеседник я не очень,
но соболтатель я отменный.

Бог нам подсыпал, дух варя,
и зов безумных побуждений,
и тёмный ужас дикаря,
и крутость варварских суждений.

Всюду меж евреями сердечно
теплится идея прописная:
нам Израиль — родина, конечно,
только, слава Богу, запасная.

Замедлился кошмарный маховик,
которым был наш век
разбит и скомкан;
похоже, что закончен черновик
того, что предстоит
уже потомкам.

Я не рассыпаюсь в заверениях
и не возношу хвалу фальшиво;
Бога я люблю в его творениях
женского покроя и пошива.

В России очень часто ощущение —
вослед каким-то мыслям или фразам,
что тесное с евреями общение
ужасно объевреивает разум.

Хотя везде пространство есть,
но от себя нам не убресть.

Люблю чужеземный ландшафт
не в виде немой территории,
а чтобы везде на ушах
висела лапша из истории.

Тактично, щепетильно, деликатно —
беседуя, со сцены, за вином —
твержу я, повторяясь многократно,
о пагубности близости с гавном.

Поскольку жутко тяжек путь земной
и дышит ощущением сиротства —
блаженны, кто общается со мной,
испытывая радость превосходства.

Как судьба ни длись благополучно,
есть у всех последняя забота;
я бы умереть хотел беззвучно,
близких беспокоить неохота.

Кто на суете сосредоточен
в судорогах алчного радения,
тех и посреди кромешной ночи
денежные мучают видения.

Ведь любой, от восторга дурея,
сам упал бы в кольцо твоих рук —
что ж ты жадно глядишь на еврея
в стороне от весёлых подруг?

Угрюмо ощутив, насколько тленны,
друзья мои укрылись по берлогам;
да будут их года благословенны,
насколько это можно с нашим Богом.

Всё время учит нас история,
что получалось так и сяк,
но где хотелось, там и стоило
пускаться наперекосяк.

Мы к ночи пьём с женой,
по тем причинам веским,
что нету спешных дел
и поезд наш ушёл,
и заняты друзья,
нам часто выпить не с кем,
а главное —
что нам так хорошо.

Раздвоенность —
печальная нормальность,
и зыбкое держу я равновесие:
умишко
слепо тычется в реальность,
а душу
распирает мракобесие.

Как раньше в юности
влюблённость,
так на закате невзначай
нас осеняет просветлённость
и благодарная печаль.

Здесь еврей и ты и я,
мы единая семья:
от шабата до шабата
брат наёбывает брата.

Нынче различаю даже масти я
тех, кому душа моя — помеха:
бес гордыни, дьявол любострастия,
демоны свободы и успеха.

Нет, мой умишко не глубок,
во мне горит он тихой свечкой
и незатейлив, как лубок,
где на лугу — баран с овечкой.

Часть 3

Благословенна будь, держава,
что век жила с собой в борьбе,
саму себя в дерьме держала,
поя хвалу сама себе.

Конечно, всюду ложь и фальшь,
тоска, абсурд и бред,
но к водке рубят сельдь на фарш,
а к мясу — винегрет.

Весь Божий мир, пока живой, —
арена бойни мировой,
поскольку что кому-то прибыльно,
другому — тягостно и гибельно.

Я слышу завывания кретина,
я вижу, как гуляет сволота,
однако и душа невозмутима,
и к жизни не скудеет теплота.

Разуверясь в иллюзии нежной,
мы при первой малейшей
возможности
обзаводимся новой надеждой,
столь же явной в её безнадёжности.

Спать не зря охоч я очень,
сонный бред люблю я с юности,
разум наш под сенью ночи
отдыхает от разумности.

Всякий нёс ко мне боль и занозы,
кто судьбе проигрался в рулетку,
и весьма крокодиловы слезы
о мою осушались жилетку.

Мой деловой, рациональный,
с ухваткой, вскормленной веками,
активный ген национальный
остался в папе или в маме.

Гуляка, пройдоха, мошенник,
для адского пекла годясь, —
подвижник, аскет и отшельник,
в иную эпоху родясь.

Замшелым душам стариков
созвучны внешне их старушки:
у всех по жизни гавнюков
их жёны — злобные гнилушки.

От коллективных устремлений,
где гул восторгов, гам и шум,
я уклоняюсь из-за лени,
что часто выглядит как ум.

Клокочет неистовый зал,
и красные флаги алеют…
Мне доктор однажды сказал:
глисты перед гибелью злеют.

Пока присесть могу к столу,
ценю я каждое мгновение,
и там, где я пишу хулу,
внутри звучит благословение.

Время тянется уныло,
но меняться не устало:
раньше всё мерзее было,
а теперь — мерзее стало.

Проходят эпохи душения,
но сколько и как ни трави,
а творческий пыл разрушения
играет в российской крови.

Был я молод и где-то служил,
а любовью — и бредил, и жил;
даже глядя на гладь небосклона,
я усматривал девичьи лона.

Кто книжно, а кто по наитию,
но с чувством неясного страха
однажды приходишь к открытию
сообщества духа и паха.

Я остро ощущаю временами
(проверить я пока ещё не мог),
что в жизни всё случившееся с нами
всего лишь только опыт и пролог.

Уходит чёрный век великий,
и станет нем его гранит,
и лишь язык, живой и дикий,
кошмар и славу сохранит.

Идеей тонкой и заветной
богат мой разум проницательный:
страсть не бывает безответной —
ответ бывает отрицательный.

Вокруг хотя полно материальности,
но знают нынче все, кто не дурак:
действительность
загадочней реальности,
а что на самом деле — полный мрак.

Бурлит российский передел,
кипят азарт и спесь,
а кто сажал и кто сидел —
уже неважно здесь.

Сбываются — глазу не веришь —
мечты древнеримских трудящихся:
хотевшие хлеба и зрелищ
едят у экранов светящихся.

Мы уже судьбу не просим
об удаче скоротечной,
осенила душу осень
духом праздности беспечной.

Вой ветра, сеющий тревогу,
напоминает лишь о том,
что я покуда, слава Богу,
ни духом слаб, ни животом.

Предай меня, Боже, остуде,
от пыла вещать охрани,
достаточно мудрые люди
уже наболтали херни.

Не числю я склероз мой ранний
досадной жизненной превратностью;
моя башка без лишних знаний
полна туманом и приятностью.

Не травлю дисгармонией мрачной
я симфонию льющихся дней;
где семья получилась удачной,
там жена дирижирует ей.

Когда близка пора маразма,
как говорил мудрец Эразм,
любое бегство от соблазна
есть больший грех,
чем сам соблазн.

Плачет баба потому,
что увяло тело,
а давала не тому,
под кого хотела.

Художнику дано благословлять —
не более того, хоть и не менее,
а если не художник он, а блядь,
то блядство и его благословение.

С разным повстречался я искусством
в годы любованья мирозданием,
лучшее на свете этом грустном
создано тоской и состраданием.

В одном история не врёт
и правы древние пророки:
великим делают народ
его глубинные пороки.

Ты к небу воздеваешь пылко руки,
я в жестах этих вижу лицемерие,
за веру ты принять согласен муки,
а я принять готов их — за неверие.

Господь не будет нас карать,
гораздо хуже наш удел:
на небе станут нагло жрать
нас те, кто нас по жизни ел.

Бог печально тренькает на лире
в горести недавнего прозрения:
самая большая скверна в мире —
подлые разумные творения.

Я храню душевное спокойствие,
ибо всё, что больно,
то нормально,
а любое наше удовольствие —
либо вредно, либо аморально.

Жила-была на свете дева,
и было дел у ней немало:
что на себя она надела,
потом везде она снимала.

Тайным действием систем,
скрытых под сознанием,
жопа связана со всем
Божьим мирозданием.

Схожусь я медленно, с опаской,
по горло полон горьким опытом,
но вдруг дохнёт на душу лаской,
и снова всё пропало пропадом.

Когда мне почта утром рано
приносит вирши графомана,
бываю рад я, как раввины —
от ветра с запахом свинины.

Вульгарен, груб и необуздан,
я в рай никак не попаду,
зато легко я буду узнан
во дни амнистии в аду.

Людей давно уже делю —
по слову, тону, жесту, взгляду —
на тех, кому я сам налью,
и тех, с кем рядом пить не сяду.

У внуков с их иными вкусами
я не останусь без призора:
меня отыщут в куче мусора
и переложат в кучу сора.

Я живу в тишине и покое,
стал отшельник, монах и бирюк,
но на улицах вижу такое,
что душа моя рвётся из брюк.

Первые на свете совратители,
понял я, по памяти скользя,
были с несомненностью родители:
я узнал от них, чего нельзя.

Покуда наши чувства не остыли,
я чувствую живое обожание
к тому, что содержимое бутыли
меняет наших мыслей содержание.

Ум — помеха для нежной души,
он её и сильней, и умней,
но душа если выпить решит,
ум немедля потворствует ей.

Я от века отжил только треть,
когда понял: бояться — опасно,
страху надо в глаза посмотреть,
и становится просто и ясно.

В натурах подлинно способных
играет тонкий и живой
талант упрямо, как подсолнух,
вертеть за солнцем головой.

Мир совершенствуется так —
не по годам, а по неделям, —
что мелкотравчатый бардак
большим становится борделем.

Хотя под раскаты витийства
убийц человечество судит,
но жить на земле без убийства —
не может, не хочет, не будет.

Естественно и точно по годам
стал ветошью
мой рыцарский доспех,
поскольку у весьма прекрасных дам
терпел он сокрушительный успех.

Я подбил бы насильнику глаз,
а уж нос я расквасил бы точно,
очень жалко, что трахают нас
анонимно, безлико, заочно.

В чистом разуме скрыта отрава,
целой жизни мешая тайком:
мысля трезво, реально и здраво,
ты немедля слывёшь мудаком.

Поскольку есть мужчины и юнцы,
просящие готовые ответы,
постольку возникают мудрецы,
родящие полезные советы.

Свобода неотрывна от сомнения
и кажется обманом неискусным,
дух горечи
и дух недоумения
витают над её рассветом тусклым.

Идея моя не научна,
но мне помогала всегда:
прекрасное — всё, что не скучно,
и даже крутая беда.

То ясно чувствуешь душой,
то говорит об этом тело:
век был достаточно большой,
и всё слегка осточертело.

В лени всякого есть понемногу,
а в решимости жить поперёк —
и бросание вызова Богу,
что когда-то на труд нас обрёк.

Чуя в человечестве опасность,
думая о судьбах мироздания,
в истину вложил Господь напрасность
поисков её и опознания.

Посреди миропорядка
есть везде, где я живу,
и моя пустая грядка,
я сажаю трын-траву.

Так же будут кишеть муравьи,
а планеты — нестись по орбитам;
размышленья о смерти мои —
только мысли о всём недопитом.

Борьба — не душевный каприз,
не прихоть пустого влечения:
плывут по течению — вниз,
а вверх — это против течения.

Конечно, я придурком был тогда,
поскольку был упрям я и строптив,
а умный в те кромешные года
носил на языке презерватив.

На всё подряд со страстью нежной,
как воробьи к любому крошеву,
слетались мы, томясь надеждой
прильнуть к чему-нибудь хорошему.

В беде, где всё пошло насмарку,
вразлом и наперекосяк,
велик душой, кто рад подарку,
что жив, на воле и босяк.

Готовлюсь к уходу туда,
где быть надлежит человеку,
и время плеснёт, как вода
над камешком, канувшим в реку.

Я не люблю живые тени,
меня страшит их дух высокий,
дружу я близко только с теми,
кого поят земные соки.

Я музу часто вижу здесь
во время умственного пира,
она собой являет смесь
из нимфы, бляди и вампира.

Осадком памяти сухим
Уже на склоне и пределе
мы видим прошлое таким,
каким его прожить хотели.

Разгул наук сейчас таков,
что зуд учёного азарта
вот-вот наладит мужиков
рожать детей Восьмого марта.

Конечно, слезы, боль и грех
всё время видеть тяжело Ему,
но Бог нас любит равно всех
и просто каждого по-своему.

Лишь на смертном одре
я посмею сказать,
что печально
во всём этом деле:
если б наши старухи
любили вязать,
мы бы дольше
в пивных посидели.

Что нёс я ахинею, но не бред,
поймут, когда уже я замолчу,
и жалко мне порой, что Бога нет,
я столько рассказать Ему хочу!

Любые наши умозрения
венчает вывод горемычный,
что здесь нас точит
червь сомнения,
а после смерти —
червь обычный.

Величественна и проста
в делах житейских роль Господня:
не кто, как Он, отверз уста
у тех, кто выпить звал сегодня.

Старение — тяжкое бедствие,
к закату умнеют мужчины,
но пакостно мне это следствие
от пакостной этой причины.

Меня пересолив и переперчив,
Господь уравновесил это так,
что стал я неразборчиво доверчив
и каждого жалею, как мудак.

Я изо всех душевных сил
ценю творения культуры,
хотя по пьянке оросил
немало уличной скульптуры.

Я дивлюсь устройству мира:
ведь ни разу воробей,
хоть и наглый, и проныра,
а не трахал голубей.

Я времени себе не выбирал,
оно других не лучше и не хуже,
но те, кто мог бы вырасти в коралл,
комками пролежали в мелкой луже.

Я думаю — украдкой и тайком,
насколько легче жить на склоне лет
и спать как хорошо со стариком:
и вроде бы он есть, и вроде нет.

Забыть об одиночестве попытка,
любовь разнообразием богата:
у молодости — радости избытка,
у старости — роскошество заката.

За глину, что вместе месили,
за долю в убогом куске
подвержен еврей из России
тяжёлой славянской тоске.

Хоть живу я благоденно и чинно,
а в затмениях души знаю толк;
настоящая тоска — беспричинна,
от неё так на луну воет волк.

Мы стали снисходительно терпеть
излишества чужого поведения;
нет сил уже ни злиться, ни кипеть,
и наша доброта — от оскудения.

Когда я сам себе перечу,
двоюсь настолько, что пугаюсь:
я то бегу себе навстречу,
то разминусь и разбегаюсь.

Я недвижен в уюте домашнем,
как бы время ни мчалось в окне;
я сегодня остался вчерашним,
это завтра оценят во мне.

Угрюмо замыкаюсь я, когда
напившаяся нелюдь и ублюдки
мне дружбу предлагают навсегда
и души облегчают, как желудки.

Время дикое, странное, смутное,
над Россией — ни ночь, ни заря,
то ли что-то родит она путное,
то ли снова найдёт упыря.

Невольно ум зайдёт за разум,
такого мир не видел сроду:
огромный лагерь весь и сразу
внезапно вышел на свободу.

Давно уже в себя я погружён,
и в этой благодатной пустоте
я слишком сам собою окружён,
чтоб думать о толкучей суете.

С восторгом я житейский ем кулич,
но вдосталь мне мешает насладиться
висящая над нами, словно бич,
паскудная обязанность трудиться.

Зевая от позывов омерзения,
читаю чьи-то творческие корчи,
где всюду по извивам умозрения
витает аромат неясной порчи.

Мы зорче и мягче, старея
в осенних любовных объятьях,
глаза наши видят острее,
когда нам пора закрывать их.

Сегодня — время скепсиса. Потом
(неверие не в силах долго длиться)
появится какой-нибудь фантом
и снова озарит умы и лица,

Куражится в мозгу моём вино
в извилинах обоих полушарий;
здоровье для того нам и дано,
чтоб мы его со вкусом разрушали.

В его лице — такая скверна,
глаз отвести я не могу
и думаю: Кощей, наверно,
тайком любил Бабу-Ягу.

Могу всегда сказать я честно,
что безусловный патриот:
я всюду думаю про место,
откуда вышел мой народ.

Благоволение небес
нам если светит на пути,
то совращает нас не бес,
а чистый ангел во плоти.

От нежных песен дев кудлатых
во мне бурлит, как тонкий яд,
мечта пернатых и женатых —
лететь, куда глаза глядят.

Не те, кого не замечаем,
а те, с кем соли съели пуд
и в ком давно души не чаем,
нас неожиданно ебут.

Люблю вечернее томление,
сижу, застыв, как истукан,
а вялых мыслей шевеление
родит бутылку и стакан.

Всегда сулит улов и фарт
надежда — врунья и беглянка,
а дальше губит нас азарт
или случайная подлянка.

Что стал я ветхий старичок,
меня не гложет грусть,
хотя снаружи я сморчок,
внутри — солёный груздь.

Душа полна пренебрежения
к боязни сгинуть и пропасть,
напрасны все остережения,
когда уму диктует страсть.

Не ведает ни берега, ни дна
слияние судьбы и линий личных,
наружная живётся жизнь одна,
а внутренние — несколько различных.

Мы когда судьбе своей перечим,
то из пустоты издалека
дружески ложится нам на плечи
лёгкая незримая рука.

Чтобы избегнуть липких нитей
хлопот и тягот вероятных,
я сторонюсь любых событий,
душе и разуму невнятных.

Конечно, это горестно и грустно,
однако это факты говорят:
евреи правят миром так искусно,
что сами себе пакости творят.

Характер мира — символический,
но как мы смыслы ни толкуй,
а символ истинно фаллический
и безусловный — только хуй.

Бог учёл в живой природе
даже духа дуновение:
если деньги на исходе,
то приходит вдохновение.

Земное бытиё моё густое —
не лишнее в цепи людской звено,
я сеял бесполезное, пустое,
никчёмное, но всё-таки зерно.

Сижу я с гостями и тихо зверею,
лицо — карнавал восхищения:
за что пожилому больному еврею
такое богатство общения?

Есть между сном и пробуждением
души и разума игра,
где ощущаешь с наслаждением,
что гаснуть вовсе не пора.

Век ушёл. В огне его и блуде
яркая особенность была:
всюду вышли маленькие люди
на большие мокрые дела.

Я друг зелёных насаждений
с тех лет, когда был полон сил
и много дивных услаждений
в тени их зарослей вкусил.

Уже давно стихов моих
течёт расплавленный металл,
не сможет мир забыть о них,
поскольку мир их не читал.

Не зря читал я книги,
дух мой рос,
даёт сейчас мой разум безразмерный —
на самый заковыристый вопрос —
ответ молниеносный и неверный.

Я с незапамятной поры
душой усвоил весть благую,
что смерть не выход из игры,
а переход в игру другую.

Давно уже явилось невзначай
ко мне одно высокое наитие:
чем гуще мы завариваем чай,
тем лучшее выходит чаепитие.

Еврейский дух — слегка юродивый,
и зря еврей умом гордится,
повсюду слепо числя родиной
чужую землю, где родится.

Как долго гнил ты,
бедный фрукт,
и внешне тухлый, и с изнанки,
ты не мерзавец, ты — продукт
российской чёрной лихоманки.

Выбрав одинокую свободу,
к людям я с общеньем не вяжусь,
ибо я примкну ещё к народу
и в земле с ним рядом належусь.

Совершенно обычных детей
мы с женой, слава Богу, родители;
пролагателей новых путей
пусть рожают и терпят любители.

Хотя стихи — не то, что проза,
в них дух единого призвания,
и зря у кала и навоза
такие разные названия.

В обед я рюмку водки
пью под суп,
и к ночи — до бровей уже налит,
а те, кто на меня имеет зуб,
гадают, почему он так болит.

Все помыслы, мечты и упования
становятся живей от выпивания.

Дух надежды людям так угоден,
что на свете нету постояннее
мифа, что по смерти мы уходим
в некое иное состояние.

На некоторой стадии подпития
всё видится ясней, и потому
становятся понятными события,
загадочные трезвому уму.

Густеет, оседая, мыслей соль,
покуда мы свой камень
в гору катим:
бесплатна в этой жизни —
только боль,
за радости мы позже круто платим.

Обманываться — глупо и не надо,
ведь истинный пастух от нас сокрыт,
а рвутся все козлы возглавить стадо —
чтоб есть из лакированных корыт.

Финал кино: стоит кольцом
десяток близких над мужчиной,
а я меж них лежу с лицом,
чуть опечаленным кончиной.

Жизнь моя ушла на ловлю слова,
службу совратительному змею;
бросил бы я это, но другого
делать ничего я не умею.

Сотрись, не подводи меня, гримаса,
пора уже привыкнуть,
что ровесники,
которые ни рыба и ни мясо,
известны как орлы и буревестники.

Моя шальная голова
не переносит воздержания
и любит низкие слова
за высоту их содержания.

Я злюсь, когда с собой я ссорюсь,
переча собственной натуре,
а злит меня зануда-совесть,
никак не спится этой дуре.

Политики весьма, конечно, разны
и разные блины они пекут,
но пахнут одинаково миазмы,
которые из кухонь их текут.

Уже для этой жизни староват
я стал, хотя умишко —
в полной целости;
всё время перед кем-то виноват
оказываюсь я по мягкотелости.

В российской оперетте
исторической
теперь уже боюсь я не солистов,
а слипшихся слюной
патриотической
хористов и проснувшихся статистов.

Возможно, мыслю я убого,
но я уверен, как и прежде:
плоть обнажённая — намного
духовней, нежели в одежде.

Девицы с мечтами бредовыми,
которым в замужестве пресно,
душевно становятся вдовами
гораздо скорей, чем телесно.

Печально мне, что нет лечения
от угасания влечения.
Конечно, Ты меня, Господь,
простишь за то, что не молился, а читал,
к тому же свято чтил я
Твой престиж:
в субботу — алкоголь предпочитал.

Весь век меня то Бог, то дьявол
толкали в новую игру,
на нарах я баланду хавал,
а на банкетах ел икру.
Я написать хочу об этом,
но стал я путаться с годами:
не то я крыл туза валетом,
не то совал десятку даме.

Плывут неясной чередой
туманы дня, туманы ночи…
Когда-то был я молодой,
за что-то баб любил я очень.

Где б теперь ни жили,
с нами навсегда
многовековая русская беда.

Век мой суетен, шумен, жесток,
и храню в нём безмолвие я;
чтоб реветь — я не горный поток,
чтоб журчать — я ничья не струя.

Подумав, я бываю поражён,
какие фраера мы и пижоны:
ведь как бы мы любили наших жён,
когда б они чужие были жёны!

Везде, где пьют из общей чаши,
где песни звук и звон бокалов,
на всяком пире жизни нашей
вокруг полным-полно шакалов.

Да, мечта не могла
быть не мутная,
но не думалось даже украдкой,
что свобода — шалава беспутная
с уголовно кручёной повадкой.

Скудеет жизни вещество,
и явно стоит описания,
как возрастает мастерство
по мере телоугасания.

Господь безжалостно свиреп,
но стихотворцам, если нищи,
даёт перо, вино и хлеб,
а ближе к ночи — девок ищет.

Ещё едва-едва вошёл в кураж,
пора уже отсюда убывать,
а чувство — что несу большой багаж,
который не успел распаковать.

Очень я игривый был щенок,
но, дожив до старческих седин,
менее всего я одинок
именно в часы, когда один.

Везде, где нет запоров у дверей,
и каждый для любого — брат и друг
еврей готов забыть, что он еврей,
однако это помнят все вокруг.

Всецело доверясь остатку
духовной моей вермишели,
не раз попадал я в десятку
невинной соседней мишени.

Я не пророк, не жрец, не воин,
однако есть во мне харизма,
и за беспечность я достоин
апостольства от похуизма.

Купаю уши
в мифах и парашах,
никак и никому не возражая;
ещё среди живых немало наших,
но музыка вокруг — уже чужая.

Как только жить нам надоест,
и Бог не против,
Он ускоряет нам разъезд
души и плоти.

Любой, повсюду и всегда
чтоб не распался коллектив,
на вольный дух нужна узда,
на вольный ум — презерватив.

Я мир осязал без перчаток
при свете, во тьме и на дне,
и крыльев моих отпечаток
не раз я оставил в гавне.

У жизни множество утех
есть за любыми поворотами,
и не прощает Бог лишь тех,
кто пренебрёг Его щедротами.

Старик не просто жить устал,
но более того:
ему воздвигли пьедестал —
он ёбнулся с него.

Заметил я порок врождённый
У многих творческих людей:
кипит их разум повреждённый
от явно свихнутых идей.

Всего на свете мне таинственней,
что наши вывихи ума
порой бывают ближе к истине,
чем эта истина сама.

Прогнозы тем лишь интересны,
что вместо них текут сюрпризы,
ведь даже Богу не известны
Его грядущие капризы.

Я принёс из синагоги
вечной мудрости слова:
если на ночь вымыть ноги,
утром чище голова.

Сопровождает запах пиршества
мои по жизни прегрешения,
я слабый тип: люблю излишества
намного больше, чем лишения.

Ешьте много, ешьте мало,
но являйте гуманизм
и не суйте что попало
в безответный организм.

Нахожусь я в немом изумлении,
осознав, как убого живу,
ибо только в одном направлении
я по жизни всё время плыву.

Бог часто ищет утешения,
вращая глобус мироздания
и в душах пафос разрушения
сменяя бредом созидания.

Я знавал не одно приключение,
но они мне не дали того,
что несло и несёт заключение
в одиночке себя самого.

Нет, я пока не знаю — чей,
но принимаю как подарок,
что между пламенных свечей
ещё чадит и мой огарок.

Давно уж качусь я со склона,
а глажу — наивней мальчишки —
тугое и нежное лоно
любой подвернувшейся книжки.

Писал, играл, кутил,
моя и жизни связь
калилась на огне
и мочена в вине,
но вдруг я ощутил,
угрюмо удивясь,
что колокол во мне
звонит уже по мне.

По-прежнему живя легко и праздно,
я начал ощущать острей гораздо,
что время, приближаясь к вечной ночи,
становится прозрачней и короче.

Время — лучший лекарь,
это верно,
время при любой беде поможет,
только исцеляет очень скверно:
мы чуть позже
гибнем от него же.

На время и Бога в обиде
я думаю часто под вечер,
что те, кого хочется видеть,
не здесь уже ждут нашей встречи.

Всё то же и за тридевять земель:
кишение по мелочной заботе,
хмельные пересуды пустомель,
блудливое почтение к работе.

У Бога (как мы ни зови
бесплотный образ без одежды)
есть вера в нас, но нет любви,
а потому и нет надежды.
Успеха и славы венок
тяжёлой печалью прострочен:
и раньше ты был одинок,
теперь ты ещё одиноче.

Развил я важное умение,
судьбе сулящее удачу:
я о себе имею мнение,
но от себя его я прячу.

Покоем обманчиво вея,
предательски время течёт,
привычка нас держит сильнее,
чем держат любовь и расчёт.

Ветрами времени хранимо,
вплетаясь в каждое дыхание,
течёт по воздуху незримо
моей души благоухание.

Весьма, конечно, старость ощутима,
но ценным я рецептом обеспечен:
изношенной душе необходима
поливка алкоголем каждый вечер.

Былое — мелкие цветочки
на фоне будущей поры,
куда мы все в огромной бочке
бесшумно катимся с горы.

Кипят амбиции, апломбы,
пекутся пакты и процессы,
и тихо-тихо всюду бомбы
лежат, как спящие принцессы.

В соседстве с лихим окаянством
отрадно остаться изгоем,
то сном наслаждаясь, то пьянством,
то книжным беспутным запоем.

Как зоопарковый медведь,
растленный негою дремотной,
уже не в силах я взреветь
с отвагой ярости животной.

Пока течёт и длится срок,
меняя краски увядания,
мой незначительный мирок
мне интересней мироздания.

Печалью душу веселя,
в журналах той эпохи нищей
люблю хлебнуть я киселя,
который был высокой пищей.

Не знаю, что в небесных высях
и что в заоблачных полях, а тут —
запутался я в мыслях,
как раньше путался в соплях.

Раскрылись выходы и входы,
но волю выдали снаружи,
и равнодушие свободы
нам тяжелее лютой стужи.

Часть 4

Входя на сцену из кулис,
горя огнём актёрской страсти,
смотрю на зал я сверху вниз,
хотя в его я полной власти.
Повсюду, где случалось поселиться ~
а были очень разные места, —
встречал я одинаковые лица,
их явно Бог лепил, когда устал.

Давно уже я понял непреложно
устройство созидательного рвения:
безденежье (когда не безнадёжно) —
могучая пружина вдохновения.

При сильно лихой непогоде
тревожится дух мой еврейский,
в его генетическом коде
ковчег возникает библейский.

Езжу я по свету
чаще, дальше, все мои скитания случайны,
только мне нигде уже,
как раньше,
голову не кружит запах тайны.

Источник ранней смерти
крайне прост:
мы нервы треплем —
ради, чтобы, для —
и скрытые недуги в бурный рост
пускаются, корнями шевеля.

В России всегда
в разговоре сквозит
идея (хвалебно, по делу),
что русский еврей —
не простой паразит,
а нужный хозяйскому телу.

Вся интимная плеяда
испарилась из меня —
нету соли, нету яда,
нету скрытого огня.

Только что вставая с четверенек,
мы уже кусаем удила,
многие готовы ради денег
делать даже добрые дела.

Опыт не улучшил никого;
те, кого улучшил, врут безбожно;
опыт — это знание того,
что уже исправить невозможно.

Про подлинно серьёзные утраты
жалеть имеют право лишь кастраты.

Хоть лопни, ямба от хорея
не в силах был я отличить,
хотя отменно знал еврея,
который брался научить.

Не зря из мужиков сочится стон
и жалобы, что жребий их жесток:
застенчивый досвадебный бутон
в махровый распускается цветок.

Романтик лепит ярлыки,
потом воюет с ярлыками,
а рядом режут балыки
или сидят за шашлыками.

Как метры составляют расстояние,
как весом измеряется капуста,
духовность — это просто состояние,
в котором одиночество не пусто.

Ища свой мир в себе, а не вовне,
чуть менее полощешься в гавне.

Повсюду мысли покупные,
наживы хищные ростки,
и травят газы выхлопные
душ неокрепших лепестки.

Давно про эту знал беду
мой дух молчащий:
весна бывает раз в году,
а осень — чаще.

Не раз наблюдал я,
как быстро девица,
когда уже нету одежды на ней,
от Божьего ока спеша заслониться,
свою наготу прикрывает моей.

Когда от тепла диктатуры
эпоха кишит саранчой,
бумажные стены культуры
горят или пахнут мочой.

Что многое я испытал —
лишь духу опора надёжная,
накопленный мной капитал —
валюта, нигде не платёжная.

Обуглясь от духовного горения,
пылая упоительным огнём,
я утром написал стихотворение,
которое отнёс в помойку днём.

Из рук вон хороши мои дела,
шуршащие мыслительной текучк
судьба меня до ручки довела,
и до сих пор пишу я этой ручкой.

Всё стало фруктовей,
хмельней и колбасней,
но странно растеряны мы:
пустыня свободы —
страшней и опасней
уютного быта тюрьмы.

Сумеет, надеюсь,
однажды планета
понять по российской гульбе,
что тьма —
не простое отсутствие света,
а нечто само по себе.

Мне в уши
отовсюду льётся речь,
но в этой размазне
быстротекущей
о жизни понимание извлечь
возможно из кофейной
только гущи.

Тёк безжалостно и быстро
дней и лет негромкий шорох;
на хера мне Божья искра,
если высыпался порох?

Пьёт соки из наследственных корней
духовная таинственная сфера,
и как бы хорошо ни жил еврей,
томят еврея гены Агасфера.

Дорога к совершенству не легка
и нет у просветления предела;
пойду-ка я приму ещё пивка,
оно уже вполне захолодело.

От каждой потери
и каждой отдачи
наш дух не богаче,
но дышит иначе.

Едва лишь былое копни —
и мёртвые птицы свистят,
и дряхлые мшистые пни
зелёной листвой шелестят.

Литавры и лавры успеха
меня не подружат с мошенником,
и чувство единого цеха
скорей разделю я с отшельником.

Цветы на полянах обильней растут
и сохнут от горя враги,
когда мы играем совместный этюд
в четыре руки и ноги.
Болванам
легче жить с болванками:
прочней семейный узелок,
когда невидимыми планками
означен общий потолок.

История мало-помалу
устала плести свою сказку,
и клонится время к финалу,
и Бог сочиняет развязку.

Очень тяжело — осознавать,
что любому яростному тексту
свойственна способность остывать,
делаясь пустым пятном по месту.

От мира напрочь отвернувшись,
я ночи снов живу не в нём,
а утром радуюсь, проснувшись,
что снова спать залягу днём.

Не слабей наркотической дури
помрачает любовь наши души,
поздней осенью майские бури
вырывают из почвы и рушат.

Источник веры — пустота,
в которой селится тревога;
мы в эти гиблые места
зовём тогда любого бога.

Однажды жить решу я с толком:
я приберу свою нору,
расставлю всё по нужным полкам,
сложу все папки — и умру.

Закладывать по жизни виражи,
испытывая беды и превратности, —
разумно, если видишь миражи
с хотя бы малой каплей вероятности.

У Бога нету малой малости:
нет милосердия и жалости.

Грешил я, не ведая меры,
но Богу я нужен такой:
чужие дурные примеры
всем дарят душевный покой.
С яростью и пылом идиота
силюсь я в потуге холостой
думать, что рождён я для чего-то,
а не по случайности пустой.

Непрестанно, то вслух, то тайком
я твержу к этой жизни припев:
кто садится за стол с дураком,
тот со стула встаёт, поглупев.
На выставках тешится публика
высокой эстетикой разницы,
смакуя, что дырка от бублика —
иная, чем дырка от задницы.

Не скованы если затеи
ни Божьим, ни будничным страхом,
рабы, холуи и лакеи
дерзают с особым размахом.

О людях вслух я не сужу,
ничьих не порчу репутаций
и даже мыслей не держу,
боясь по пьянке проболтаться.

Еврея в русский климат занесло
достаточно давно, и потому
мы местное впитать успели зло
и стали тесно родственны ему.

Глупо думать, что я лицемерю —
в этом нету нужды у паяца,
я кощунствую — значит, я верю,
над ничем невозможно смеяться.

Зачем
толпимся мы у винной бочки?
Затем,
чтоб не пропасть поодиночке.

Россия легко переносит урон
своих и ветвей и корней,
и чёрные списки для белых ворон
всегда пригождаются в ней.

А псы, в те дни кишевшие окрест
(густая слежка, обыск и арест),
запомнились как некто вообще —
безликий, но при шляпе и плаще.

Нет, на бегство я не уповал,
цепи я не рвал, не грыз, не резал,
я чихал на цепи и плевал,
и проела ржавчина железо.

Увы, наш дух мечтами не богат:
на небо покаянно приплестись,
поплакаться, что слаб и виноват,
и вновь на Божьих пастбищах пастись.

В сей жизни полагаю я щитом
готовность утлый разум превозмочь
легко почерпать воду решетом
и в ступе с интересом потолочь.

Забыв про старость и семью,
согретый солнечным лучом,
сажусь я в парке на скамью
и размышляю ни о чём.

А верю я всему покамест:
наступит светлая пора,
детей в семью приносит аист,
вожди желают нам добра.
Сон был такой: небес абориген,
в земном существовании — Сенека
смеялся, что несчастный Диоген
и здесь напрасно ищет человека.

Несчётно разнолика наша россыпь,
делясь ещё притом на племена,
и счастлива любая сучья особь
тому, что кто-то хуже, чем она.

На лицах у супружеской четы,
нажившей и потомство и добро,
являются похожие черты —
удачной совместимости тавро.

Покоем и бездельем дорожа,
стремлюсь, чтоб суета текла не густо,
к тому же голова тогда свежа,
как только что политая капуста.

Дыша безумием экспресса,
наука правит бал земной,
и светится слеза прогресса
из абажура надо мной.

Во всём я вровень жил со всеми,
тая неверие своё,
когда искал иголку в сене,
хотя и знал, что нет её.

Все чувства словно бы воскресли
и душу радуют мою
в часы, когда хмельные песни
пропащим голосом пою.

Как увижу бутыль —
отвожу я глаза,
отзывается стоном душа,
и шалят у замшелой души тормоза,
разум деньги считает, шурша.

Между мной и днём грядущим
в некий вечер ляжет тень,
и, подобно всем живущим,
я не выйду в этот день.

Забавно, что прозрачный сок лозы,
ласкаясь, как доверчивый щенок,
немедленно влияет на язык,
а после добирается до ног.

Ночные не томят меня кошмары —
пожар, землетрясение, обвал,
но изредка я вижу крыс и нары —
чтоб родину, видать, не забывал.

…И блудолицая девица,
со мной стремясь духовно слиться,
меня душила бюстом жарким…
Очнулся я со стоном жалким;
сон побуждал опохмелиться.

Какой сейчас высокой думой
мой гордый разум так захвачен?
О том, что слишком низкой суммой
был жар души вчера оплачен.

От всех житейских бурь и ливней,
болот и осыпи камней —
блаженны те, кто стал наивней,
несчастны все, кто стал умней.

Тщедушное почтение к отчизне
внушило нам умение в той жизни
рассматривать любое удушение
как магию и жертвоприношение.

Не жалко мне,
что жизнь проходит мимо,
догнать её ничуть не порываюсь,
моё существование не мнимо,
покуда в нём я сам не сомневаюсь.

Поставил я себе порог —
не пить с утра и днём,
и я бы выполнил зарок,
но я забыл о нём.

Пускай витийствует припадочно
любой, кто мыслями томим,
а у меня ума достаточно,
чтоб я не пользовался им.

Стал я с возрастом опаслив:
если слышу вдруг о ком,
то бываю тихо счастлив,
что и с этим не знаком.

День вертит
наши толпы в хороводе,
и к личности — то слеп, то нетерпим,
а ночью каждый волен и свободен,
поэтому так разно мы храпим.

О мраке разговор
или лазури,
в какие кружева
любовь ни кутай,
но женщина,
когда её разули,
значительно
податливей обутой.

Готовясь к неизбежным
тяжким карам,
я думаю о мудрости небес:
всё лучшее
Творец даёт нам даром,
а прочее — подсовывает бес.

Когда уже в рассудке
свет потушен,
улёгся вялых мыслей винегрет,
не ведают покоя только души,
готовя сновидения и бред.

А жалко мне, что я не генерал
с душою, как незыблемый гранит,
я столько бы сражений проиграл,
что стал бы легендарно знаменит.

А глубина — такой пустой
порой бывает у мыслителей,
что молча стыд сочит густой
немая глина их обителей.

Пожары диких войн отполыхали,
планету фаршируя мёртвым прахом —
но снова слышу речи, вижу хари
и думаю о правнуках со страхом.

Вся трагедия жизни моей —
что судьбе я соавтор по ней.

Свалился мне на голову кирпич,
я думаю о нём без осуждения:
он, жертвуя собой, хотел постичь
эстетику свободного падения.

У меня есть со многими сходство,
но при этом — нельзя не понять —
несомненно моё первородство,
ибо все его жаждут отнять.

Чтоб не свела тоска тягучая
в её зыбучие пески,
я пью целебное горючее,
травя зародыши тоски.

Не корчу я духом убогого,
но чужд и смирения лживого,
поскольку хочу я немногого,
однако же — недостижимого.

Хоть самому себе, но внятно
уже пора сказать без фальши,
что мне доныне непонятно
всё непонятное мне раньше.

Какого и когда бы ни спросили
оракула о будущем России,
то самый выдающийся оракул
невнятно бормотал и тихо плакал.

Всерьёз меня волнует лишь угроза —
подумаю, мороз бежит по коже, —
что я из-за растущего склероза
начну давать советы молодёжи.

Хотя умом и знанием убоги,
мы падки на крутые обобщения,
похоже, нас калечат педагоги,
квадратные колёса просвещения.

По комнате моей
клубятся тени,
чей дух давно витает беспечально,
и с ними я общаюсь,
а не с теми,
которым современник я случайно.

Ещё по инерции щерясь,
не вытерши злобных слюней,
все те, кто преследовал ересь, —
теперь генералы при ней.

За то я и люблю тебя, бутылка,
что время ненадолго льётся вспять
и разума чадящая коптилка
слегка воспламеняется опять.

Скорби наши часто безобразны,
как у нищих жуликов — их язвы.

Как раз когда находишься в зените —
предельны и азарт и наслаждение, —
фортуна рвёт невидимые нити,
и тихо начинается падение.

Наш мир — за то, что всё в порядке, —
обязан, может быть, молитвам,
но с несомненностью — тетрадке,
где я слова связую ритмом.

Нет, ни холстом, ни звуком клавиш,
ни книжной хрупкой скорлупой
дух не спасёшь и не избавишь
от соучастия с толпой.

От каждого любовного свидания
светлеет атмосфера мироздания.

Хлеща привольно и проворно,
кишащей мерзости полна,
уже доходит нам до горла
эпохи пенная волна.

Повсюду свинство или скотство,
и прохиндей на прохиндее,
и чувство странного сиротства —
тоска по умершей идее.

Сегодня только тёмный истукан,
изваянный из камня-монолита,
отвергнет предлагаемый стакан,
в который благодать уже налита.

Дурная получилась нынче ночь:
не спится, тянет выпить и в дорогу;
а Божий мир улучшить я не прочь,
но как — совсем не знаю, слава Богу.
Души напрасная растрава,
растрата времени и сил —
свободой даренное право
на то, чего ты не просил.

Моя кудрявая известность,
как полоумная девица,
Ушла за дальнюю окрестность
в болоте времени топиться.

Зря бранит меня чинная дура
за слова, что у всех на устах,
обожает любая культура
почесаться в укромных местах.

Всюду юрко снует воровство,
озверевшие воют народы,
и лихое в ночи баловство,
и земля не родит бутерброды.

Я исповедую мораль,
с которой сам на свете жил:
благословенны лгун и враль,
пока чисты мотивы лжи.

В душе — руины, хлам, обломки,
уже готов я в мир иной,
и кучерявые потомки
взаимно вежливы со мной.

Ох, я боюсь людей непьющих,
они — опасные приятели,
они потом в небесных кущах
над нами будут надзиратели.

Я лягу в землю плотью смертной,
уже недвижной и немой,
и тени дев толпой несметной
бесплотный дух облепят мой.

Весь день я думал, а потом
я ближе к ночи понял мудро:
соль нашей жизни просто в том,
что жизнь — не сахарная пудра.

Грядущий век пойдёт научно,
я б не хотел попасть туда:
нас раньше делали поштучно,
а там — начнут расти стада.

Когда фортуна шлёт кормушку
и мы блаженствуем в раю,
то значит — легче взять на мушку
нас в этом именно краю.

Когда-то, в упоении весеннем
я думал — очень ветрен был чердак,
что славно можно жить,
кормясь весельем,
и вышел я в эстрадники, мудак.

Кто алчен был и жил напористей,
кто рвал подмётки на ходу,
промчали век на скором поезде,
а я пока ещё иду.

Духовно зрячими слепили
нас те, кто нас лепили где-то,
но мы умеем быть слепыми,
когда опасно чувство света.

Шумиха наших кривотолков,
мечты, надежды, мифы наши
потехой станут у потомков,
родящих новые параши.

Пивною пенистой тропой
с душевной близостью к дивану
не опускаешься в запой,
а погружаешься в нирвану.

Я всё же очень дикий гусь:
мои устои эфемерны —
душой к дурному я влекусь,
а плотью — тихо жажду скверны.

Не знаю, как по Божьей смете
должна сгореть моя спираль,
но я бы выбрал датой смерти
число тридцатое, февраль.

Раскидывать чернуху на тусовке
идут уже другие, как на танцы,
и девок в разноцветной расфасовке
уводят эти юные засранцы.

Безоблачная старость — это миф,
поскольку наша память —
ширь морская,
и к ночи начинается прилив,
со дна обломки прошлого таская.

Хоть мы браним себя, но всё же
накал у гнева не такой,
чтоб самому себе по роже
заехать собственной рукой.

Куча у меня в моём дому
собрано различного всего,
многое — бесценно, потому
что совсем не стоит ничего.

Будь в этой жизни я трезвее,
имей хоть чуть побольше лоска,
уже давно бы я в музее
пылился статуей из воска.

Не хочется довольствоваться малым,
в молитвенных домах
не трону двери,
небесным обсуждался трибуналом
и был я присуждён им к высшей вере.

Во всех веках течёт похоже
сюжет, в котором текст не нужен
и где в конце одно и то же:
слеза вдовы и холм над мужем.

У врачебных тоскуя дверей,
мы болезни вниманием греем
и стареем гораздо быстрей
от печали, что быстро стареем.

Сев тяжело, недвижно, прочно,
куда-то я смотрю вперёд;
задумчив утром так же точно
мой пёс, когда на травку срёт.

Везде в чаду торгового угара
всяк вертится при деле, им любимом,
былые короли гавна и пара
теперь торгуют воздухом и дымом.

В повадках канувшей империи,
чтоб уважала заграница,
так было много фанаберии,
что в нас она ещё дымится.

Пью водку, виски и вино я,
коньяк в утробу лью худую,
существование иное
я всем врагам рекомендую.

А мужикам понять пора бы,
напрасно рты не разевая,
что мирозданья стержень — бабы,
чья хрупкость — маска боевая.

За то, что некогда гоним был
и тёмным обществом помят,
я не украшу лик мой нимбом,
поскольку сильно был не свят.

Есть бабы из диковинного теста,
не молкнет в них
мучительная нота:
жена и мать, но всё ещё невеста,
и сумрачное сердце
ждёт кого-то.

Столетиями вертится рулетка,
толпа словивших выигрыш несметна,
и только заколдованная клетка,
где счастье и покой, —
она посмертна.

У гибели гуляя на краю,
к себе не пребывали мы
в почтении,
сегодня я листаю жизнь мою,
и волосы шевелятся при чтении.
Да, специально нас не сеяли,
но по любой пройтись округе —
и мы кишмя кишим на севере,
востоке, западе и юге.

Нас увозил фортуны поезд,
когда совсем уже припёрло,
везде сейчас дерьма по пояс,
но мы-то жили, где по горло.

Напомнит о помыслах добрых
в минувшее кинутый взгляд,
и вновь на срастившихся рёбрах
следы переломов болят.

Настырный сон —
хожу в проходе, на нарах курят и галдят,
а я-то знаю: те, кто ходят,
чуть забывают, что сидят.

В пыли замшелых канцелярий,
куда я изредка захаживал,
витают души Божьих тварей,
когда-то здесь усохших заживо.

Страдал я лёгким, но пороком,
живя с ним годы беспечальные:
я очень склонен ненароком
упасть в объятия случайные.

Тоску, печаль, унынье, грусть,
угрюмых мыслей хоровод —
не унимай, Господь, но пусть
они не застят небосвод.

Всегда в удачно свитых гнёздах,
как ни темны слова и лица,
совсем иной житейский воздух,
чем в доме, склонном развалиться.

Когда устал, когда остыл,
и на душе темно и смутно,
любовь не фронт уже, а тыл,
где безопасно и уютно.

В игре, почти лишённой правил,
чтоб не ослабло к ней влечение,
Творец искусно предоставил
нам пыл, азарт и помрачение.

Увы, чистейшей пробы правда,
поддавшись кличу боевому,
как озверевшая кувалда,
подряд молотит по живому.

По всем векам летит булыжник,
и невозможно отстраниться,
а за стеклом — счастливый книжник
над некой мудрою страницей.

Сейчас пойду на именины,
явлю к напиткам интерес,
и с ломтем жареной свинины
я пообщаюсь наотрез.

Что было в силах — всё исполнили,
хоть было жить невыносимо,
а долгий свет несвойствен молнии,
за то, что вспыхнули, спасибо.

Не зря, упоённо сопя и рыча,
так рабской мы тешились пищей:
я музу свободы вчера повстречал —
она была рваной и нищей.

Мне ничуть не нужен
пруд пейзанский,
мне не надо речки и дождя,
я колодец мой раблезианский
рою, от стола не отходя.

Что-то никем я нигде не служу,
что-то с тоской то сижу, то лежу,
что-то с людьми я не вижусь давно,
всюду эпоха, а мне всё равно.

Всё, что в душе носил — изношено,
живу теперь по воле случая,
и ничего не жду хорошего,
хотя упрямо верю в лучшее.

Нетрудно обойти любые сложности,
в себе имея к этому готовность:
мои материальные возможности
мне очень помогли возжечь духовность.

Вполне терпимо бытиё,
когда с толпой — одна дорога,
а чтобы гнуть в судьбе своё,
его должно быть очень много.
Держусь я в стороне
и не устану
посланцев отгонять,
как нудных пчёл,
враждебному и дружескому стану
я стан моей подруги предпочёл.

Навряд ли в Божий план входило,
чтобы незрячих вёл мудила.

Поэтессы в любви прихотливы
и не всем раскрывают объятья,
норовя про плакучие ивы
почитать, вылезая из платья.

Не потому ли я безбожник
и дух укрыт, как дикобраз,
что просто тёмен, как сапожник?
Но он-то верует как раз.

Нытью, что жребий наш плачевен
и в мире мало душ родных,
целебен жирный чад харчевен
и волокнистый дым пивных.

Она грядёт, небес подмога:
всех переловят, как собак,
и ангелы — посланцы Бога
отнимут водку и табак.

Мы эпоху несли на плечах,
и была нам не в тягость обуза,
но, по счастью, увял и зачах
пыл пустого таскания груза.

Кто без страха
с реальностью дружит,
тот о ней достовернее судит:
раньше было значительно хуже,
но значительно лучше, чем будет.

Томит бессонница. Уснуть бы
и до утра не просыпаться;
а мирового духа судьбы —
мне вовсе по хую, признаться.

Порою мне ужасно жалко,
что льётся мимо звон монет;
есть ум, энергия, смекалка,
но между ними связи нет.

На кривой не объедешь кобыле
некий дух, что везде неспроста:
есть поэзия — музы там были,
но интимные мыли места.

После юных творческих метаний
денежным тузом бедняга стал;
призраки несбывшихся мечтаний
часто воплощаются в металл.

Ясен дух мой,
и радость чиста,
снова жить я хочу и готов,
если текст мой
выходит в места,
где чужих я не вижу следов.

Книжек ветхих
любезно мне чтение,
шёл по жизни
путём я проторенным,
даже девкам весь век
предпочтение
отдавал я уже откупоренным.

Творцы различаются
в мире растленном
не только душевным накалом,
но службой убийцам,
но службой гиенам,
а те, кто помельче, — шакалам.

К любому подлому подвоху
идя с раскрытыми глазами,
Россия в новую эпоху
вошла со старыми козлами.

Меня оттуда съехать попросили,
но я — сосуд российского сознания
и часто вспоминаю о России,
намазывая маслом хлеб изгнания.

Люблю я этот мир порочный,
хотя вполне готов к тому,
что некто в некий час урочный
погасит свет и включит тьму.

Всё, что хочешь, отыщется тут —
вонь помоев и запахи вечности,
на обочинах жизни растут
голубые фиалки беспечности.

Ни с кем не успевая поделиться,
я часто оборачиваюсь вслед:
любовь на окружающие лица
бросает мимоходом лёгкий свет.

Можно очень дикими согреться
мыслями, короткими, как искра:
если так разрывно колет сердце —
значит, я умру легко и быстро.

Я не был ни настырен, ни назойлив,
я свято блюл достоинство и честь:
глаза и уши зала намозолив,
я тихо плёлся выпить и поесть.

Не ждёшь,
а из-за кромки горизонта —
играющей судьбы заначка свежая —
тебе навстречу нимфа, амазонка,
наяда или просто блядь проезжая.

Я не люблю азарт гадания,
потом печаль, что ждал вотще,
грядёт лишь то без опоздания,
о чём не думал вообще.

Всё грязное, больное и гнилое,
что в рабстве родилось от унижения
сегодня распустилось в удалое
гуляние российского брожения.

Я безрадостный слышу мотив,
у меня обольщения нет,
ибо серость, сольясь в коллектив,
обретает коричневый цвет.

Из беды, из несчастья, из горя
выходя (тьфу-тьфу-тьфу)
невредим,
обретаешь повадку изгоя,
а чуть позже — становишься им.

Ползёт мой текст
весьма порой со скрипом,
корявый
от избытка низкой прозы;
Бог даст,
я напишу уже постскриптум:
жалею,
что сбылись мои прогнозы.

Небо медлит,
если даже благосклонно,
и не надо ждать от засухи дождя,
справедливость
торжествует неуклонно,
просто пару поколений погодя.

Всегда одним и тем же знаменит:
плетя с евреем рядом жизни кружево,
еврея не любил антисемит
сильнее,
чем еврей того заслуживал.

Да, уже мы скоро все там
соберёмся, милый мой,
интересно только — светом
или гнилостью и тьмой?

Грустно щиплет всё живое
личную струну,
даже ночью каждый воет
на свою луну.

Душа, устремляясь в гастроль
к родившейся плоти намеченной,
порой попадает на роль,
где стать суждено искалеченной.

Прикинутого фраера типаж
повсюду украшает наш пейзаж,
он даже если только в неглиже,
то яйца у него — от Фаберже.

Дешёвыми дымили папиросами,
Вольтерами себя не объявляли,
но в женщине с культурными запросами
немедля и легко их утоляли.

Среди всемирного банкротства
любых высоких слов и фраз
родство душевного сиротства
любовью связывает нас.

Коварство, вероломство и корысть
игру свою ловчат настолько точно,
что глотку нынче могут перегрызть
без боли, анонимно и заочно.

Разум по ночам —
в коротком отпуске,
именно отсюда наши отпрыски,
и текут потоки малолеток —
следствие непринятых таблеток.

Попавши в сочетание случайное,
слова имеют свойство обрести
внезапное согласное звучание
у смысла в собирающей горсти.

Во мне видна уже до дна
ума канистра;
не бойся старости, она
проходит быстро.

Когда к какой-нибудь давалке
я устремляю взор непраздный,
эфир, ласкающий фиалки,
в тот миг меня грубей гораздо.

Ни в чём и никому не подражатель,
не сын и не питомец горных высей,
по духу я скорее содержатель
притона беглых слов
и блудных мыслей.

Сноровка ослабла,
похвастаться нечем,
я выпить могу
очень мало за вечер,
и тяжко настолько
в душе с бодуна,
как будто я на хуй
послал колдуна.

Блаженны те, кто не галдя,
но собственным трудом
из ветра, света и дождя
себе возводят дом.

Ткань жизни сожжена почти дотла,
в душе и на гортани —
привкус терпкий,
уже меня великие дела
не ждут,
а если ждут, пускай потерпят.

У мудрых дев — поплоше лица
и вся фигуристость — не броская,
а крутозадая девица
зато умом обычно плоская.

Кичлив и шумен, мир огромный
на страшный сон порой похож,
я рад, что в угол мой укромный
он даже запахом не вхож.

С подонством, пакостью и хамством
по пьесе видясь в каждом акте,
я всё же с дьявольским упрямством
храню свой ангельский характер.

День за день устаёт и, вечерея,
он сумеркам приносит теплоту
печально умудрённого еврея,
готового к уходу в темноту.

Загадка, заключённая в секрете,
жужжит во мне, как дикая пчела:
зачем-то лишь у нас на белом свете
сегодня наступает со вчера.

Я с утра томлюсь в неясной панике,
маясь от тоски и беспокойства —
словно засорилось что-то в кранике,
капающем сок самодовольства.

Приличий зоркие блюстители,
цензуры нравов почитатели —
мои первейшие хулители,
мои заядлые читатели.

Вокруг супружеской кровати —
не зря мы брак боготворим —
витает Божьей благодати
вполне достаточно троим.

Я всю жизнь сомневаюсь во всём,
даже в собственном
тёмном сомнении,
размышляя о том и о сём,
сам с собой расхожусь
я во мнении.

Кто пил один и втихомолку,
тот век земной прожил без толку.

Бесплотные мы будем силуэты,
но грех нас обделять необходимым,
и тень моя от тени сигареты
сумеет затянуться горьким дымом.

Вкусил я достаточно света,
чтоб кануть в навечную тьму,
я в Бога не верю, и это
прекрасно известно Ему.

Не чересчур себя ценя,
почти легко стареть,
мир обходился без меня
и обойдётся впредь.

Легковейная мыслей игра
кровь и смерти родит регулярно,
все хотят в этой жизни добра,
но его понимают полярно.

У памяти в углах — целебный мрак,
упрятаны туда с умом и вкусом
те случаи, когда я был дурак,
то время, когда был я жалким трусом.

Наследье рабских лет
весьма типично:
сноровка в разбегании по норам,
отвычка рисковать, решая лично
и навык петь согласным подлым хором.

Так тяжко, словно у небес
я нахожусь уже в ответе,
а за душой — сожжённый лес
или уморенные дети.

В какую ни кидало круговерть,
а чуял я и разумом и носом:
серьёзна в этой жизни только смерть
хотя пока и это под вопросом.

И спросит Бог: никем не ставший,
зачем ты жил? Что смех твой значит?
Я утешал рабов уставших —
отвечу я. И Бог заплачет.

Наплывы закатного света
текут на любимые лица,
уже наша песенка спета,
и только мелодия длится.

Добавить комментарий

Войти с помощью: