Шрифт: С засечкамиБез засечек | Ширина: | Фон:

Гарики на каждый день (том второй)

Глава 1. Вот женщина: она грустит, что зеркало её толстит

Не в силах жить я коллективно:
по воле тягостного рока
мне с идиотами — противно,
а среди умных — одиноко.
Живя легко и сиротливо,
блажен, как пальма на болоте.
еврей славянского разлива,
антисемит без крайней плоти.

Природа женская лиха,
и много мужеской сильней,
но что у бабы вне греха,
то от лукавого у ней.

Осмотрит с гвоздика портрет
на кручину вдовию.
А миленка больше нет —
скинулся в Жидовию.

Добро со злом природой смешаны,
как тьма ночей со светом дней;
чем больше ангельского в женщине,
тем гуще дьявольское в ней.

Была и я любима,
теперь тоскую дома,
течет прохожий мимо,
никем я не ебома.

Душа болит, свербит и мается,
и глухо в теле канителится,
если никто не покушается
на целомудрие владелицы.

Старушка — воплощенное приличие,
но в память, что была она лиха,
похоже ее сморщенное личико
на спекшееся яблоко греха.

Все переменилось бы кругом,
если бы везде вокруг и рядом
женщины раскинули умом,
как сейчас раскидывают задом.

Мечты питая и надежды,
девицы скачут из одежды;
а погодя — опять в одежде,
но умудреннее, чем прежде.

Носишь радостную морду
и не знаешь, что позор —
при таких широких бедрах
такой узкий кругозор.

Улетел мой ясный сокол
басурмана воевать,
а на мне ночует свекор,
чтоб не стала блядовать.

Родясь из коконов на свет,
мы совершаем круг в природе,
и бабочки преклонных лет
опять на гусениц походят.

Ребро Адаму вырезать пришлось,
и женщину Господь из кости создал;
ребро была единственная кость,
лишенная какого-либо мозга.

Есть бабы — храмы: строг фасад,
чиста невинность красок свежих;
а позади — дремучий сад,
притон прохожих и проезжих.

Послабленье народу вредит,
ухудшаются нравы столичные.
Одеваются девки в кредит,
раздеваются за наличные.

Она была собой прекрасна,
и ей владел любой подлец;
она была на все согласна,
и даже — на худой конец.

Ключ к женщине — восторг и фимиам,
ей больше ничего от нас не надо,
и стоит нам упасть к ее ногам,
как женщина, вздохнув, ложится рядом.

У женщин юбки все короче;
коленных чашечек стриптиз
напоминает ближе к ночи,
что существует весь сервиз.

Мой миленький дружок
не дует в свой рожок,
и будут у дружка
за это два рожка.

Я евреям не даю,
я в ладу с эпохою.
Я их сразу узнаю —
по носу и по хую.

Ты, подружка дорогая,
зря такая робкая;
лично я хотя худая,
но ужасно ебкая.

Трепещет юной девы сердце
над платьев красочными кучами:
во что одеться, чтоб раздеться
как можно счастливей при случае?

Вот женщину я обнимаю,
она ко мне льнет, пламенея,
а Ева, я вдруг понимаю,
и яблоко съела, и змея.

Мы дарим женщине цветы,
звезду с небес, круженье бала
и переходим с ней на «ты»,
а после дарим очень мало.

В мужчине ум — решающая ценность,
и сила — чтоб играла и кипела,
а в женщине пленяет нас душевность
и многие другие части тела.

Мои позавчерашние подруги имеют
уже взрослых дочерей
и славятся в безнравственной округе
воинственной моральностью своей.

Быть бабой — трудная задача,
держись графиней и не хнычь;
чужой мужик — что пух цыплячий,
а свой привычный — что кирпич.

Будь опаслив! Извечно готово
люто сплетничать женское племя,
ибо в женщине всякое слово
прорастает не хуже, чем семя.

Есть бабы, очень строгие в девицах,
умевшие дерзить и отвечать,
и при совокуплении на лицах
лежит у них свирепости печать.

Чем сладкозвучнее напевы
и чем банальнее они,
тем легче трепетные девы
скидают платьица на пни.

Есть дамы: каменны, как мрамор,
и холодны, как зеркала,
но чуть смягчившись, эти дамы
в дальнейшем липнут, как смола.

У целомудренных особ
путем таинственных течений
прокисший зря любовный сок
идет в кефир нравоучений.

У женщин дух и тело слитны;
они способны к чудесам,
когда, как руки для молитвы,
подъемлют ноги к небесам.

Все нежней и сладостней мужчины,
женщины все тверже и железней;
скоро в мужиках не без причины
женские объявятся болезни.

Над мужским смеется простодушьем
трепетная живость нежных линий,
от романа делаясь воздушной,
от новеллы делаясь невинней.

Всегда мне было интересно,
как поразительно греховно
духовность женщины — телесна,
а тело — дьявольски духовно.

Блестя глазами сокровенно,
стыдясь вульгарности подруг,
девица ждет любви смиренно,
как муху робко ждет паук.

Бабы одеваются сейчас,
помня, что слыхали от подружек:
цель наряда женщины — показ,
что и без него она не хуже.

Процесс эмансипации не сложен и мною
наблюдался много раз:
везде, где быть мужчиной мы не можем,
подруги ускользают из-под нас.

На женщин сквозь покровы их нарядов
мы смотрим, как на свет из темноты;
увяли бы цветы от наших взглядов,
а бабы расцветают, как цветы.

Бросьте, девки, приставать —
дескать, хватит всем давать:
как я буду не давать,
если всюду есть кровать?

Умерь обильные корма,
возделывай свой сад,
и будет стройная корма
и собранный фасад.

Не тоскуй, старушка Песя,
о капризах непогоды,
лучше лейся, словно песня,
сквозь оставшиеся годы.

Боже, Боже, до чего же
стал миленок инвалид:
сам топтать меня не может,
а соседу — не велит.

О чем ты, божия раба,
Бормочешь стонами своими?
Душа строга, а плоть слаба —
верчусь и маюсь между ними.

Глава 2. Не стесняйся, пьяница, носа своего — он ведь с нашим знаменем цвета одного

Живя в загадочной отчизне
из ночи в день десятки лет,
мы пьем за русский образ жизни,
где образ есть, а жизни нет.

Родившись в сумрачное время,
гляжу вперед не дальше дня;
живу беспечно, как в гареме,
где завтра выебут меня.

Когда поднимается рюмка,
любая печаль и напасть
спадает быстрее, чем юбка
с девицы, спешащей упасть.

Какая, к черту, простокваша,
когда живем всего лишь раз,
и небосвод — пустая чаша
всего испитого до нас.

Напрасно врач бранит бутыль,
в ней нет ни пагубы, ни скверны,
а есть и крылья, и костыль,
и собутыльник самый верный.

Понять без главного нельзя
твоей сплоченности, Россия:
своя у каждого стезя,
одна у всех анестезия.

Налей нам, друг! Уже готовы
стаканы, снедь, бутыль с прохладцей,
и наши будущие вдовы
охотно с нами веселятся.

Не мучась совестью нисколько,
живу года в хмельном приятстве;
Господь всеведущ не настолько.
чтобы страдать о нашем блядстве.

Не тяжелы ни будней пытки,
ни суета окрестной сволочи,
пока на свете есть напитки
и сладострастье книжной горечи.

Как мы гуляем наповал!
И пир вершится повсеместный.
Так Рим когда-то ликовал,
и рос Атилла, гунн безвестный.

Чтоб дети зря себя не тратили
ни на мечты, ни на попытки,
из всех сосцов отчизны-матери
сочатся крепкие напитки.

Не будь на то Господня воля,
мы б не узнали алкоголя;
а значит, пьянство не порок,
а высшей благости урок.

Известно даже недоумку,
как можно духом воспарить:
за миг до супа выпить рюмку,
а вслед за супом — повторить.

Когда, замкнув теченье лет,
наступит Страшный суд,
на нем предстанет мой скелет,
держа пивной сосуд.

Вон опять идет ко мне приятель
и несет холодное вино;
время, кое мы роскошно тратим,
деньги, коих нету все равно.

Да, да, я был рожден в сорочке,
отлично помню я ее;
но вырос и, дойдя до точки,
пропил заветное белье.

Нам жить и чувствовать дано,
искать дорогу в Божье царство,
и пить прозрачное вино —
от жизни лучшее лекарство.

Не верь тому, кто говорит,
что пьянство — это враг;
он или глупый инвалид,
или больной дурак.

Весь путь наш — это
времяпровождение,
отмеченное пьянкой с двух сторон:
от пьянки, обещающей рождение,
до пьянки после кратких похорон.

Я многому научен стариками,
которые все трезво понимают
и вялыми венозными руками
спокойно свои рюмки поднимают.

Седеет волос моих грива,
краснеют припухлости носа,
и рот ухмыляется криво
ногам, ковыляющим косо.

Пока скользит моя ладья
среди пожара и потопа,
всем инструментам бытия
я предпочел перо и штопор.

Познавши вкус покоя и скитаний,
постиг я, в чем опора и основа:
любая чаша наших испытаний
легчает при долитии спиртного.

Наслаждаясь воздержанием,
жду, чтоб вечность протекла,
осязая с обожанием
плоть питейного стекла.

Мы пьем и разрушаем этим печень,
кричат нам доктора в глухие уши,
но печень мы при случае полечим,
а трезвость иссушает наши души.

На дне стаканов, мной опустошенных,
и рюмок, наливавшихся девицам,
такая тьма вопросов разрешенных,
что время отдохнуть и похмелиться.

Вчера ко мне солидность постучалась.
Она по седине меня нашла,
но я читал Рабле и выпил малость,
и вновь она обиженно ушла.

Аскет, отшельник, дервиш, стоик —
наверно, правы, не сужу;
но тем, что пью вино густое,
я столь же Господу служу.

Любых религий чужды мне наряды,
но правлю и с охотой и подряд
я все религиозные обряды.
где выпивка зачислена в обряд.

Людей великих изваяния
печально светятся во мраке,
когда издержки возлияния
у их подножий льют гуляки.

Какое счастье — рознь календарей
и мой диапазон души не узкий:
я в пятницу пью водку как еврей,
в субботу после бани пью как русский.

Паскаль бы многое постиг,
увидь он и услышь,
как пьяный мыслящий тростник
поет «шумел камыш».

Нет, я не знал забавы лучшей,
чем жечь табак, чуть захмелев,
меж королевствующих сучек
и ссучившихся королев.

Снова я вчера напился в стельку,
нету силы воли никакой;
Бог ее мне кинул в колыбельку
дрогнувшей похмельною рукой.

А страшно подумать, что век погодя,
свой дух освежив просвещением,
Россия, в субботу из бани придя,
кефир будет пить с отвращением.

Когда друзья к бутылкам сели,
застрять в делах — такая мука,
что я лечу к заветной цели,
как штопор, пущенный из лука.

Где-то в небе, для азарта
захмелясь из общей чаши,
Бог и черт играют в карты,
ставя на кон судьбы наши.

Однажды летом в январе
слона увидел я в ведре,
слон закурил, пустив дымок,
и мне сказал: не пей, сынок.

«Эачем добро хранить в копилке?
Ведь после смерти жизни нет», —
сказал мудрец пустой бутылке,
продав ученым свой скелет.

К родине любовь у нас в избытке
теплится у каждого в груди,
лучше мы пропьем ее до нитки,
но врагу в обиду не дадим.

Я к дамам, одряхлев, не охладел,
я просто их оставил на потом:
кого на этом свете не успел,
надеюсь я познать уже на том.

Когда однажды ночью я умру,
то близкие, надев печаль на лица,
пускай на всякий случай поутру
мне все же поднесут опохмелиться.

Глава 3. Вожди дороже нам вдвойне, когда они уже в стене

Ни вверх глядя, ни вперед,
сижу с друзьями-разгильдяями,
и наплевать нам, чья берет
в борьбе мерзавцев с негодяями.

Пахан был дух и голос множества,
в нем воплотилось большинство;
он был великое ничтожество,
за что и вышел в божество.

Люблю за честность нашу власть,
нигде столь честной не найду,
опасно только душу класть
у этой власти на виду.

Гавно и золото кладут
в детишек наших тьма и свет,
а государство тут как тут,
и золотишка нет как нет.

Как у тюрем, стоят часовые
у Кремля и посольских дворов;
пуще всех охраняет Россия
иностранцев, вождей и воров.

Ждала спасителя Россия,
жила, тасуя фотографии,
и, наконец, пришел Мессия,
и не один, а в виде мафии.

Сбылись грезы Ильича,
он лежит, откинув тапочки,
но горит его свеча:
всем и всюду все до лампочки.

Я верю в совесть, сердце, честь
любых властей земных.
Я верю, что русалки есть,
и верю в домовых.

Сын учителя, гений плюгавый —
уголовный режим изобрел,
а покрыл его кровью и славой —
сын сапожника, горный орел.

Какая из меня опора власти?
Обрезан, образован и брезглив.
Отчасти я поэтому и счастлив,
но именно поэтому — пуглив.

Наши мысли и дела — белее снега,
даже сажа наша девственно-бела;
только зря наша российская телега
лошадей своих слегка обогнала.

Духовная основа русской мощи
и веры, нрав которой так неистов, —
святыней почитаемые мощи
крупнейшего в России атеиста.

Чувствуя нутром, не глядя в лица,
пряча отношение свое,
власть боится тех, кто не боится,
и не любит любящих ее.

Господи, в интимном разговоре
дерзкие прости мои слова:
сладость утопических теорий —
пробуй Ты на авторах сперва.

Ох, и смутно сегодня в отчизне:
сыро, грязь, темнота, кривотолки;
и вспухают удавами слизни,
и по-лисьи к ним ластятся волки.

В первый тот субботник, что давно
датой стал во всех календарях,
бережно Ильич носил бревно,
спиленное в первых лагерях.

Не в том беда, что наглой челяди
доступен жирный ананас,
а в том, что это манит в нелюди
детей, растущих возле нас.

Для всех у нас отыщется работа,
всегда в России требуются руки,
так насухо мы высушим болота,
что мучиться в пустынях будут внуки.

Есть явное, яркое сходство у
бравых моих командиров:
густой аромат благородства
сочится из ихних мундиров.

Египет зарыдал бы, аплодируя,
увидев, что выделывает скиф:
мы создали, вождя мумифицируя,
одновременно мумию и миф.

Глава 4. Сколь пылки разговоры о Голгофе за рюмкой коньяка и чашкой кофе

Он был заядлый либерал,
полемизировал с режимом
и щедро женщин оделял
своим заветным содержимым.

Устав от книг, люблю забиться
в дым либерального салона,
где вольнодумные девицы
сидят, раскрывши рты и лона.

Не славой, не скандалом, не грехом,
тем более не устной канителью —
поэты поверяются стихом,
как бабы проверяются постелью.

Весь немалый свой досуг
до поры, пока не сели,
мы подпиливали сук,
на котором мы висели.

Кишит певцов столпотворение,
цедя из кассы благодать;
когда продажно вдохновение,
то сложно рукопись продать.

Такая жгла его тоска
и так томился он,
что даже ветры испускал
печальные, как стон.

Мои походы в гости столь нечасты,
что мне скорей приятен этот вид,
когда эстет с уклоном в педерасты
рассказывает, как его снобит.

Дай, Боже, мне столько годов
(а больше не надо и дня),
во сколько приличных домов
вторично не звали меня.

В любом и всяческом творце
заметно с первого же взгляда,
что в каждом творческом лице
есть доля творческого зада.

Души незаменимое меню,
махровые цветы высоких сказок
нещадно угрызает на корню
червяк материальных неувязок.

Обсуживая лифчиков размеры,
а также мировые небосклоны,
пируют уцененные Венеры
и траченые молью Аполлоны.

Очень многие дяди и тети
по незрелости вкуса и слуха
очень склонны томление плоти
принимать за явление духа.

В себя вовнутрь эпохи соль
впитав и чувствуя сквозь стены,
поэт — не врач, он только боль,
струна и нерв, и прут антенны.

Люблю я ужин либеральный,
духовен плотский аппетит,
и громко чей-нибудь нахальный
светильник разума коптит.

Много раз, будто кашу намасливал,
книги мыслями я начинял,
а цитаты из умерших классиков
по невежеству сам сочинял.

Я чтенью — жизнь отдал. Душа в огне,
глаза слепит сочувственная влага.
И в жизни пригодилось это мне,
как в тундре — туалетная бумага.

Будь сам собой. Смешны и жалки
потуги выдуманным быть;
ничуть не стыдно — петь фиалки
и зад от курицы любить.

Я пришел к тебе с приветом,
я прочел твои тетради:
в прошлом веке неким Фетом
был ты жутко обокраден.

Так долго гнул он горб и бедно ел,
что, вдруг узду удачи ухватив,
настолько от успеха охуел,
что носит как берет презерватив.

Я прочел твою книгу. Большая.
Ты вложил туда всю свою силу.
И цитаты ее украшают,
как цветы украшают могилу.

Обожая талант свой и сложность,
так томится он жаждой дерзнуть,
что обидна ему невозможность
самому себе жопу лизнуть.

Увы, но я не деликатен
и вечно с наглостью циничной
интересуюсь формой пятен
на нимбах святости различной.

Я потому на свете прожил,
не зная горестей и бед,
что, не жалея искры Божьей,
себе варил на ней обед.

Поет пропитания ради
певец, услужающий власти,
но глуп тот клиент, кто у бляди
доподлинной требует страсти.

С тех пор, как мир страниц возник,
везде всегда одно и то же:
на переплеты лучших книг
уходит авторская кожа.

Все смешалось: рожает девица,
либералы бормочут про плети,
у аскетов блудливые лица,
а блудницы сидят на диете.

Умрет он от страха и смуты,
боится он всех и всего,
испуган с той самой минуты,
в какую зачали его.

Сызмальства сгибаясь над страницами,
все на свете помнил он и знал,
только засорился эрудицией
мыслеиспускательный канал.

Во мне талант врачами признан,
во мне ночами дух не спит
и застарелым рифматизмом
в суставах умственных скрипит.

Оставит мелочь смерть-старуха
от наших жизней скоротечных:
плоды ума, консервы духа,
поживу крыс библиотечных.

Глава 5. Причудливее нет на свете повести, чем повесть о причудах русской совести

Имея, что друзьям сказать,
мы мыслим — значит, существуем;
а кто зовет меня дерзать,
пускай кирпич расколет хуем.

Питая к простоте вражду,
подвергнув каждый шаг учету,
мы даже малую нужду
справляем по большому счету.

Руководясь одним рассудком,
заметишь вряд ли, как не вдруг
душа срастается с желудком
и жопе делается друг.

Сломав березу иль осину, подумай —
что оставишь сыну?
Что будет сын тогда ломать?
Остановись, ебена мать!

От желчи мир изнемогает,
планета печенью больна,
гавно гавном гавно ругает,
не вылезая из гавна.

Эасрав дворцы до вида хижин
и жизнь ценя как чью-то милость,
палач гуляет с тем, кто выжил,
и оба пьют за справедливость.

Когда мила родная сторона,
которой возлелеян и воспитан,
то к ложке ежедневного гавна
относишься почти что с аппетитом.

Раньше каждый бежал на подмогу,
если колокол звал вечевой;
отзовется сейчас на тревогу
только каждый пузырь мочевой.

Добро — это талант и ремесло
стерпеть и пораженья и потери;
добро, одолевающее зло, —
как Моцарт, отравляющий Сальери.

По обе стороны морали
добра и зла жрецы и жрицы
так безобразно много срали,
что скрыли контуры границы.

Мне, Господь, неудобно просить,
но коль ясен Тебе человек,
помоги мне понять и простить
моих близких, друзей и коллег.

Даже пьесы на краю,
даже несколько за краем
мы играем роль свою
даже тем, что не играем.

Возможность лестью в душу влезть
никак нельзя назвать растлением,
мы бескорыстно ценим лесть
за совпаденье с нашим мнением.

Пылко имитируя наивность,
но не ослабляя хватки прыткой,
ты похож на девичью невинность,
наскоро прихваченную ниткой.

Свихнулась природа у нас в зоосаде
от липкого глаза лихих сторожей,
и стали расти безопасности ради
колючки вовнутрь у наших ежей.

Эабавен русской жизни колорит,
сложившийся за несколько веков:
с Россией ее совесть говорит
посредством иностранных языков.

Глава 6. Господь лихую шутку учинил, когда сюжет еврея сочинил

Везде, где не зная смущения,
историю шьют и кроят,
евреи — козлы отпущения,
которых к тому же доят.

И сер наш русский Цицерон,
и вездесущ, как мышь,
а мыслит ясно: «Цыц, Арон!»
и «Рабинович, кыш!»

По ночам начальство чахнет и звереет,
дикий сон морозит царственные яйца:
что китайцы вдруг воюют, как евреи,
а евреи расплодились, как китайцы.

Везде, где есть цивилизация
и свет звезды планету греет,
есть обязательная нация
для роли тамошних евреев.

В любом вертепе, где злодей
злоумышляет зло злодейства,
есть непременно иудей
или финансы иудейства.

Евреи клевещут и хают,
разводят дурманы и блажь,
евреи наш воздух вдыхают,
а вон выдыхают — не наш.

В года, когда юмор хиреет,
скисая под гласным надзором,
застольные шутки евреев
становятся местным фольклором.

Везде, где слышен хруст рублей
и тонко звякает копейка,
невдалеке сидит еврей
или по крайности еврейка.

Нет ни в чем России проку,
странный рок на ней лежит:
Петр пробил окно в Европу,
а в него сигает жид.

Царь-колокол безгласен, поломатый,
Царь-пушка не стреляет, мать ети;
и ясно, что евреи виноваты,
осталось только летопись найти.

Любой большой писатель русский
жалел сирот, больных и вдов,
слегка стыдясь, что это чувство
не исключает и жидов.

В российской нежной колыбели,
где каждый счастлив, если пьян,
евреи так ожидовели,
что пьют обильнее славян.

Раскрылась правда в ходе дней,
туман легенд развеяв:
евреям жить всего трудней
среди других евреев.

Любая философия согласна,
что в мире от евреев нет спасения,
науке только все еще не ясно,
как делают они землетрясения.

Изверившись в блаженном общем рае,
но прежние мечтания любя,
евреи эмигрируют в Израиль,
чтоб русскими почувствовать себя.

Об утечке умов с эмиграцией
мы в России нисколько не тужим,
потому что весь ум ихней нации
никому здесь и на хер не нужен.

Вечно и нисколько не старея,
всюду и в любое время года
длится, где сойдутся два еврея,
спор о судьбах русского народа.

Что ели предки? Мясо и бананы.
Еда была сыра и несогрета.
Еврей произошел от обезьяны,
которая огонь добыла где-то.

Евреи, чужую культуру впитав
и творческим занявшись действом,
вливают в ее плодоносный состав
растворы с отравным еврейством.

Евреи размножаются в неволе,
да так охотно, Господи прости,
что кажется — не знают лучшей доли,
чем семенем сквозь рабство прорасти.

Усердные брови насупив,
еврей, озаряемый улицей,
извечно хлопочет о супе,
в котором становится курицей.

Евреи топчут наши тротуары,
плетя о нас такие тары-бары,
как если сочиняли бы татары
о битве Куликовской мемуары.

Во всех углах и метрополиях
затворник судеб мировых,
еврей, живя в чужих историях,
невольно вляпывался в них.

В любых краях, где тенью бледной
живет еврей, терпя обиды,
еврейской мудрости зловредной
в эфир сочатся флюаиды.

Всегда еврей легко везде заметен,
еврея слышно сразу от порога,
евреев очень мало на планете,
но каждого еврея — очень много.

Евреи даже в светопреставление,
сдержав поползновение рыдать,
в последнее повисшее мгновение
сумеют еще что-нибудь продать.

Глава 7. Во тьме домой летят автомобили, и все, кого уже употребили

Творец, никому не подсудный,
со скуки пустил и приветил
гигантскую пьесу абсурда,
идущую много столетий.

С пеленок вырос до пальто,
в пальто провел года,
и снова сделался никто,
нигде и никогда.

Очень много лиц и граждан
брызжет по планете,
каждый личность, но не каждый
пользуется этим.

Строки вяжутся в стишок,
море лижет сушу.
Дети какают в горшок,
а большие — в душу.

Господь сей миг откроет нашу клетку
и за добро сторицею воздаст,
когда яйцо снесет себе наседку
и на аборт поедет педераст.

Из-за того, что бедный мозг
распахнут всем текущим слухам,
ужасно засран этот мост
между материей и духом.

Вемя льется, как вино,
сразу отовсюду,
но однажды видишь дно
и сдаешь посуду.

Ничто не ново под луной:
удачник розов, желт страдалец,
и мы не лучше спим с женой,
чем с бабой спал неандерталец.

Создатель дал нам две руки,
бутыль, чтоб руки зря не висли,
а также ум, чтоб мудаки
воображали им, что мыслят.

у Бога нет бессонницы,
он спал бы как убитый,
но ночью Ему молятся
бляди и бандиты.

Если все, что просили мы лишнего,
все молитвы, что всуе вершили мы,
в самом деле достигли Всевышнего,
уши Бога давно запаршивели.

У тех, кто пылкой головой
предался поприщам различным,
первичный признак половой
слегка становится вторичным.

Не боялись увечий и ран
ветераны любовных баталий,
гордо носит седой ветеран
свой музей боевых гениталий.

Нисколько прочих не глупее
все те, кто в будничном безумии,
прекрасно помня о Помпее,
опять селились на Везувии.

Глава 8. Любовь — спектакль, где антракты немаловажнее, чем акты

Один поэт имел предмет,
которым злоупотребляя,
устройство это свел на нет,
прощай, любовь в начале мая!

Ни в мире нет несовершенства,
ни в мироздании — секрета,
когда, распластанных в блаженстве,
нас освещает сигарета.

Красоток я любил не очень,
и не по скудости деньжат:
красоток даже среди ночи
волнует, как они лежат.

Что значат слезы и слова,
когда приходит искушение?
Чем безутешнее вдова,
тем сладострастней утешение.

Когда врагов утешат слухом,
что я закопан в тесном склепе,
то кто поверит ста старухам,
что я бывал великолепен?

В любые века и эпохи,
покой на земле или битва,
любви раскаленные вздохи —
нужнейшая Богу молитва.

Миллионер и голодранец
равны становятся, как братья,
танцуя лучший в мире танец
без света, музыки и платья.

От одиночества философ,
я стать мыслителем хотел,
но охладел, нашедши способ
сношенья душ посредством тел.

Грешнейший грех — боязнь греха,
пока здоров и жив;
а как посыплется труха,
запишемся в ханжи.

Лучше нет на свете дела,
чем плодить живую плоть;
наше дело — сделать тело,
а душой — снабдит Господь.

Учение Эйнштейна несомненно;
особенно по вкусу мне пришлось,
что с кучей баб я сплю одновременно,
и только лишь пространственно — поврозь.

Я — лишь искатель приключений,
а вы — распутная мадам;
я узел завяжу на члене,
чтоб не забыть отдаться вам.

Летят столетья, дымят пожары,
но неизменно под лунным светом
упругий Карл у гибкой Клары
крадет кораллы своим кларнетом.

Не нажив ни славы, ни пиастров,
промотал я лучшие из лет,
выводя девиц-энтузиасток
из полуподвала в полусвет.

Мы были тощие повесы,
ходили в свитерах заношенных,
и самолучшие принцессы
валялись с нами на горошинах.

Сегодня ценят мужики
уют, покой и нужники;
и бабы возжигают сами
на этом студне хладный пламень.

Теперь другие, кто помоложе,
тревожат ночи кобельим лаем,
а мы настолько уже не можем,
что даже просто не желаем.

В лета, когда упруг и крепок,
исполнен силы и кудрей,
грешнейший грех — не дергать репок
из грядок и оранжерей.

По весне распустились сады,
и еще лепестки не опали,
как уже завязались плоды
у девиц, что в саду побывали.

Многие запреты — атрибут
зла, в мораль веков переодетого:
благо, а не грех, когда ебут
милую, счастливую от этого.

Природа торжествует, что права,
и люди, несомненно, удались,
когда тела сошлись, как жернова,
и души до корней переплелись.

Рад, что я интеллигент,
что живу светло и внятно,
жаль, что лучший инструмент
годы тупят невозвратно.

Давай, Господь, решим согласно,
определив друг другу роль:
ты любишь грешников? Прекрасно.
А грешниц мне любить позволь.

Молодость враждебна постоянству,
в марте мы бродяги и коты;
ветер наших странствий по пространству
девкам надувает животы.

Не почитая за разврат,
всегда готов наш непоседа,
возделав собственный свой сад,
слегка помочь в саду соседа.

Мы в ранней младости усердны
от сказок, веющих с подушек,
и в смутном чаянье царевны
перебираем тьму лягушек.

Назад оглянешься — досада
берет за прошлые года,
что не со всех деревьев сада
поел запретного плода.

От акта близости захватывает дух
сильнее, чем от шиллеровских двух.

Готов я без утайки и кокетства
признаться даже Страшному суду,
что баб любил с мальчишества до детства,
в которое по старости впаду.

Я в молодости книгам посвящал
интимные досуги жизни личной
и часто с упоеньем посещал
одной библиотеки дом публичный.

Когда тепло, и тьма, и море,
и под рукой крутая талия,
то с неизбежностью и вскоре
должно случиться и так далее.

Как давит стариковская перина
и душит стариковская фуфайка
в часы, когда танцует балерина
и ножку бьет о ножку, негодяйка.

Случайно встретившись в аду
с отпетой шлюхой, мной воспетой,
вернусь я на сковороду
уже, возможно, с сигаретой.

Глава 9. Давно пора, ебёна мать, умом Россию понимать!

Я государство вижу статуей:
мужчина в бронзе, полный властности,
под фиговым листочком спрятан
огромный орган безопасности.

Растет лосось в саду на грядке,
потек вином заглохший пруд;
в российской жизни все в порядке;
два педераста дочку ждут.

На наш барак пошли столбы
свободы, равенства и братства;
все, что сработали рабы,
всегда работает на рабство.

Не тиражируй, друг мой, слухов,
компрометирующих власть;
ведь у недремлющего уха
внизу не хер висит, а пасть.

Открыв сомкнуты негой взоры,
Россия вышла в неглиже
навстречу утренней Авроры,
готовой к выстрелу уже.

День Конституции напомнил мне
усопшей бабушки портрет:
портрет висит в парадной комнате,
а бабушки давно уж нет.

Россия — странный садовод
и всю планету поражает,
верша свой цикл наоборот:
сперва растит, потом сажает.

Всю жизнь философ похотливо
стремился истине вдогон;
штаны марксизма снять не в силах —
чего хотел от бабы он?

Смешно, когда толкует эрудит
о тяге нашей к дружбе и доверию;
всегда в России кто-нибудь сидит:
одни — за дух, другие — за материю.

Плодит начальников держава,
не оставляя чистых мест;
где раньше лошадь вольно ржала,
теперь начальник водку ест.

Ошалев от передряг,
спотыкаясь, как калеки,
мы вернули бы варяг,
но они сбежали в греки.

Моей бы ангельской державушке —
два чистых ангельских крыла;
но если был бы хуй у бабушки,
она бы дедушкой была.

Российская лихая птица-тройка
со всех концов земли сейчас видна,
и кони бьют копытами так бойко,
что кажется, что движется она.

Моя империя опаслива:
при всей своей державной поступи
она привлечь была бы счастлива
к доносной службе наши простыни.

Глава 10. Как Соломон о Розе

Под грудой книг и словарей,
грызя премудрости гранит,
вдруг забываешь, что еврей;
но в дверь действительность звонит.

Никто, на зависть прочим нациям,
берущим силой и железом,
не склонен к тонким операциям
как те, кто тщательно обрезан.

Люблю листки календарей,
где знаменитых жизней даты:
то здесь, то там живал еврей,
случайно выживший когда-то.

Отца родного не жалея,
когда дошло до словопрения,
в любом вопросе два еврея
имеют три несхожих мнения.

Живым дыханьем фразу грей,
а не гони в тираж халтуру;
сегодня только тот еврей,
кто теплит русскую культуру.

Везде одинаков Господень посев,
и врут нам о разнице наций;
все люди — евреи, и просто не все
нашли пока смелость признаться.

Из двух несхожих половин
мой дух слагается двояко:
в одной — лукавствует раввин,
в другой — витийствует гуляка.

Летит еврей, несясь над бездной,
от жизни трудной к жизни тяжкой,
и личный занавес железный везет
под импортной рубашкой.

Фортуна с евреем крута,
поскольку в еврея вместилась
и русской души широта,
и задницы русской терпимость.

Сомненья мне душу изранили
и печень до почек проели:
как славно жилось бы в Израиле,
когда б не жара и евреи.

За все на евреев найдется судья.
За живость. За ум. За сутулость.
За то, что еврейка стреляла в вождя.
За то, что она промахнулась.

Русский климат в русском поле
для жидов, видать, с руки:
сколько мы их ни пололи,
все цветут — как васильки.

Поистине загадочна природа,
из тайны шиты все ее покровы;
откуда скорбь еврейского народа
во взгляде у соседкиной коровы?

Приснилась мне роскошная тенденция,
которую мне старость нахимичила:
еврейская духовная потенция
физическую — тоже увеличила.

Пусть время, как поезд с обрыва,
летит к неминуемым бедам,
но вечером счастлива Рива,
что Сема доволен обедом.

В эпохи любых философий
солонка стоит на клеенке,
и женится Лева на Софе,
и Софа стирает пеленки.

Если надо — язык суахили,
сложный звуком и словом обильный,
чисто выучат внуки Рахили
и фольклор сочинят суахильный.

Знамения шлет нам Господь:
случайная вспышка из лазера
отрезала крайнюю плоть
у дряхлого физика Лазаря.

Дядя Лейб и тетя Лея
не читали Апулея;
сил и Лейба не жалея,
наслаждалась Лейбом Лея.

Все предрассудки прочь отбросив,
но чтоб от Бога по секрету,
свинину ест мудрец Иосиф
и громко хвалит рыбу эту.

Влияли слова Моисея на встречного,
разумное с добрым и вечное сея,
и в пользу разумного, доброго, вечного
не верила только жена Моисея.

Влюбилась Сарра в комиссара,
схлестнулись гены в чреве сонном,
трех сыновей родила Сарра,
все — продавцы в комиссионном.

Эпоху хамскую не хая
и власть нахальства не хуля,
блаженно жили Хаим и Хая,
друг друга холя и хваля.

Лея-Двося слез не лила,
счет потерям не вела:
трех мужей похоронила,
сразу пятого взяла.

Где мудрые ходят на цыпочках
и под ноги мудро глядят,
евреи играют на скрипочках
и жалобы нагло галдят.

Такой уже ты дряхлый и больной,
трясешься, как разбитая телега —
на что ты копишь деньги, старый Ной?
— На глупости. На доски для ковчега.

Томит Моисея работа,
домой Моисею охота,
где ходит обширная Хая,
роскошно себя колыхая.

Век за веком: на небе — луна,
у подростка — томленье свободы,
у России — тяжелые годы,
у еврея — болеет жена.

Когда черпается счастье полной миской,
когда каждый жизнерадостен и весел,
тетя Песя остается пессимисткой,
потому что есть ума у тети Песи.

Носятся слухи в житейском эфире,
будто еще до пожара за час
каждый еврей говорит своей Фире:
— Фира! А где там страховка у нас?

Свежестью весны благоуханна,
нежностью цветущая, как сад,
чудной красотой сияла Ханна
сорок килограмм тому назад.

Как любовь изменчива, однако!
В нас она качается, как маятник:
та же Песя травит Исаака,
та же Песя ставит ему памятник.

На всем лежит еврейский глаз,
у всех еврейские ужимки,
И с неба сыплются на нас
шестиконечные снежинки.

Он был не глуп, дурак Наум,
но был устроен так,
что все пришедшее на ум
он говорил, мудак.

Если к Богу допустят еврея,
то он скажет, вошедши с приветом?
— Да, я жил в интересное время,
но совсем не просил я об этом.

Известно всем. что бедный Фима
умом не блещет. Но и тот
умнее бедного Рувима,
который полный идиот.

Не спится горячей Нехаме;
под матери храп непробудный
Нехама мечтает о Хайме,
который нахальный, но чудный.

В кругу семейства своего
жила прекрасно с мужем Дина,
тая от всех, кроме него,
что вышла замуж за кретина.

За стойкость в безумной судьбе,
за смех, за азарт, за движение —
еврей вызывает к себе
лютое уважение.

Добавить комментарий

Войти с помощью: