Шрифт: С засечкамиБез засечек | Ширина: | Фон:

Гарики предпоследние

Залог душевного спокойствия — цветы и фрукты удовольствия

Я глупо жил и опрометчиво,
был раб любого побуждения,
зато порой с утра до вечера
изнемогал от наслаждения.

На нас огромное влияние
(и на победы, и на бедствия)
оказывает возлияние,
включая все его последствия.

В деньгах есть тоже благодать,
зависит жизнь от них,
и чем их тупо проедать —
я пропиваю их.

Свой век я прогулял на карнавале,
где много было женщин и мужчин,
потери мне веселья придавали,
находки добавляли мне морщин.

Багрово, лилово и красно,
и даже порой фиолетово
алеют носы не напрасно,
а лишь от того и от этого.

Ценя покой в душе и нервах,
я пребываю в людях средних,
и, хоть последний между первых,
зато я первый из последних.

Попался я, как рыбка на крючок,
мне страсть моя, как бабочке — сачок
а кролику — охотничий зрачок,
но сладок наживлённый червячок,
и счастлив загулявший старичок.

Ушёл наплыв похмельной грусти,
оставил душу змей зелёный:
меня родители в капусте
нашли, мне кажется, в солёной.

Вот чудо века: после пьянки
среди таких же дураков
лететь в большой консервной банке
над белой пеной облаков.

Блаженство витает шальное,
стихают надрыв и надлом,
когда закипает хмельное
вампиршество душ за столом.

Глаза не прикрыл я рукой,
а занял закуской на блюде,
и жизнь принимаю такой,
какой её нет и не будет.

Я пленник любых искушений,
все планы успехов — просрочены,
я шёл по дороге свершений,
но лёг отдохнуть у обочины.

От выпивки
душа нежней и пористей,
и видно
сквозь ледок житейской стужи,
что корни
наших радостей и горестей
ветвятся изнутри, а не снаружи.

К искушениям холодно стоек,
воздержанье не числя бедой,
между ежевечерних попоек
обхожусь я водой и едой.

Бутылка без повода круче всего
калечит и губит мужчину,
дурак может пить
ни с того ни с сего,
а умный — находит причину.

Загадочная русская душа
вселяется в отзывчивое тело:
душа как только выпить захотела,
так тело тащит выпивку спеша.

Внезапно понял я сегодня,
каким высоким занят делом
желудок наш — лихая сводня
души с умом и мысли с телом.

Мы не глупы, не злы, не спесивы,
любим женщин, азарт и вино
и всегда будем так же красивы,
как мы были когда-то давно.

Закончив шумную попойку,
игру идей и мыслей пир,
зови к себе подругу в койку
и смело плюй на Божий мир.

Отнюдь я, выпив, не пою,
а учиняю праздник духа,
плетя мелодию свою
душой без голоса и слуха.

Чёрной зависти жар —
горячее огня,
и душа моя стонет больная,
если знаю, что где-то
сейчас без меня
затевается песня хмельная.

Не было у выпивки причин,
в песне пьяной не было резона,
каждый ощутимо получил
порцию душевного озона.

Снова пьянка тянется шальная,
в мире всюду — ясная погода,
радость в каждом госте мне двойная —
от его прихода и ухода.

Смотрю, садясь попить-поесть,
на пятки дней мелькающих,
у пьянства тоже много есть
последствий вытекающих.

Не зря на склоне лет
я пить люблю и есть:
на свете счастья нет,
но вместе с тем и есть.

А если где-то ждёт попойка,
и штоф морозится большой,
то я лечу, как птица-тройка,
хотя еврейская душой.

Пускай расходятся в улёт
последние гроши:
Бог дал нам душу — Он пошлёт
и на пропой души.

Меж нас гуляет бес похмелья,
вступая с душами в игру:
он после пьяного веселья
их тянет выпить поутру.

С радостью по жизни я гуляю
в мире, лютой злобой повреждённом
жажду выпить — водкой утоляю,
жажду просто — пивом охлаждённым.

Ценю я в игре винопития —
помимо иных услаждений —
возможность подёргать мыслителя
за яйца его убеждений.

Живу я славно и безбедно,
поскольку мыслю государственно:
народу в целом — пьянство вредно,
а каждой личности — лекарственно.

Курить, конечно, бросить надо бы,
загвоздка — в бедах совокупных,
а корни этой мелкой пагубы
растут во мне из дурей крупных.

В цепи причин и соответствий,
несущих беды, хворь и срам,
я не нашёл дурных последствий
от пития по вечерам.

Люблю я проследить, как возлияние,
просачиваясь в мироощущение,
оказывает веское влияние
на духа и ума раскрепощение.

Забавный знаю феномен:
от генерала до портного
у нас химический обмен
устроен так, что ждёт спиртного.

Пока ещё в душе чадит огарок
печалей, интереса, наслаждения,
я жизнь воспринимаю как подарок,
мне посланный от Бога в день рождения.

Сокрыта в разных фазах опьянения
таинственная сила врачевания,
играющая ноты упоения,
текущие до самобичевания.

Когда бы век я начал заново,
то к людям был бы я внимательней,
а гул и чад гулянья пьяного —
любил сильнее и сознательней.

Я злоупотребляю возлиянием,
здоровье подрывая наслаждением,
под личным растлевающим влиянием
и с жалостливым самоосуждением.

Душа, мягчея от вина,
вступает с миром в компромисс,
и благ любой, сидящий на,
идущий по и пьющий из.

Мне грустно думать в час ночной,
что подлежу я избавлению
и чашу горечи земной
закончу пить я, к сожалению.

Экклезиаст ещё заметил:
соблазну как ни прекословь,
но где подует шалый ветер,
туда он дуть вернётся вновь.

Хоть пили мы, как пить не стоит, —
за это вряд ли ждёт нас кара,
в нас только будущий историк
учует запах перегара.

Ко мне по ходу выливания —
о чём бы рядом ни кричали —
приходит радость понимания,
что дух наш соткан из печали.

Верный путь, на самом деле,
различим по двум местам:
то во храме, то в борделе
вьётся он то здесь, то там.

Виднее в нас после бутылки,
как истрепались в жизни бывшей;
мы не обломки, мы обмылки
эпохи, нас употребившей.

Наш путь извилист и неровен,
а жребий тёмен и превратен,
и только жирный чад жаровен
везде всегда надёжно внятен.

В года весны мы все грешили,
но интересен ход явления:
те, кто продолжил, — дольше жили,
Бог ожидал их исправления.

Каким ни вырос любомудром
и даже просто будь мудрец,
а всё равно охота утром
к похмельной рюмке огурец.

Смотрю без тени раздражения
на огнедышащий вулкан
и сразу после извержения
готов налить ему стакан.

После пьянства
лихие творятся дела
в ошалело бессонных ночах:
мрак женился на тьме,
згу она родила,
мы сидим вчетвером при свечах.

Живя весьма благообразно
при нашем опыте и стаже,
мы не бежим на зов соблазна,
а просто надо нам туда же.

Ленив, лукав и невынослив,
я предан выпивке и блуду,
перенося дела на после
того, как я о них забуду.

Хвала Творцу, что время длится,
что мы благих не ждём вестей,
и хорошеют наши лица
от зова низменных страстей.

В виду кладбищенского склепа,
где замер времени поток,
вдруг понимаешь, как нелепо
не выпить лишнего глоток.

В основном из житейского опыта
мной усвоено важное то,
что пока ещё столько не допито,
глупо брать в гардеробе пальто.

Я думал всегда, что соблазны,
которые всем нам являются,
хоть как-то годам сообразны,
но бесы, увы, не меняются.

От вида ландшафта, пейзажа
(и речки чтоб вилась тесьма)
хочу сразу выпить, и даже
не просто хочу, а весьма.

Угас дурак, тачая жалобы
на мир жестокий и тупой,
а для здоровья не мешало бы
менять занудство на запой.

У Бога я ни льготы, ни поблажки
ни разу не просил, терпя убытки,
за это у меня всегда во фляжке
божественные булькают напитки.

Моя душа передо мной
была душою ясновидца —
я мигом чувствую спиной,
что сзади выпивка струится.

Ко мне явилось откровение
о смысле жизни и нирване,
но было выпить настроение,
и я забыл его по пьяни.

Ещё я на радость имею талоны,
но пристально если взглянуть —
питейной бутыли покатые склоны
рисуют мой жизненный путь.

Спешу с утра опохмелиться я,
чтоб горем не была беда,
если начнётся репетиция
премьеры Страшного суда.

А в чём действительно я грешен,
и это мне припомнит Бог —
я в этой жизни баб утешил
намного менее, чем мог.

Пока не позвала в себя кровать,
которая навеки нас уложит,
на кладбище должны мы выпивать
за тех, кто выпивать уже не может.

Не с горечью влачу я жизнь мою,
а круто благоденствую, доколе
всё видимое ясно сознаю
и черпаю блаженство в алкоголе.

Первую без чоканья нередко
пьём теперь, собравшись за столом:
некто близкий выдернут, как репка,
и исчез у жизни за углом.

Плывя со всеми к райским кущам,
я только с теми теплю связь,
кто видит вечное в текущем
и плавно пьёт, не торопясь.

Растает в шуме похорон
последних слов пустая лесть,
и тихо мне шепнёт Харон:
— А фляжка где? Стаканы есть.

Есть мысли — ходят по векам, как потаскушки по рукам

Забавы Божьего глумления —
не боль и тяжесть испытаний,
а жуткий вид осуществления
иллюзий наших и мечтаний.

Крайне просто природа сама
разбирается в нашей типичности:
чем у личности больше ума,
тем печальней судьба этой личности.

Прекрасен мир, судьба права,
полна блаженства жизнь земная,
и всё на свете трын-трава,
когда проходит боль зубная.

Наш ум и дух имеют свойство
цвести, как майская природа,
пока жирок самодовольства
их не лишает кислорода.

Стихий — четыре: воду, воздух,
огонь и землю чтили греки,
но оказалась самой грозной
стихия крови в человеке.

Пускай оспорят как угодно
и пригвоздят учёной фразой,
но я уверен: зло — бесплодно,
а размножается — заразой.

Мне совсем в истории не странны
орды разрушителей лихих:
варвары захватывают страны,
скапливаясь тихо внутри них.

Я не люблю любую власть,
мы с каждой не в ладу,
но я, покуда есть что класть,
на каждую кладу.

Навряд ли может быть улучшен
сей мир за даже долгий срок,
а я в борьбе плохого с худшим
уже, по счастью, не игрок.

Бездарность отнюдь не болото,
в ней тайная есть устремлённость,
она выбирает кого-то
и мстит за свою обделённость.

Светится душевное величие
в миг, когда гримасой и смешком
личность проявляет безразличие
к выгоде с заведомым душком.

Когда б не запахи и краски,
когда б не звук виолончели,
когда б не бабушкины сказки —
давно бы мы осволочели.

В зыбком облаке марева мутного
суетливо катящихся дней
то, что вечно, слабее минутного,
и его различить тяжелей.

Так жаждем веры мы, что благо
любая искра в поле мглистом,
и тяжела душе отвага
оставить разум атеистом.

Готовность жить умом чужим
и поступать по чьей-то воле —
одна из дьявольских пружин
в устройствах гибели и боли.

Мы так то ранимы, то ломки,
что горестно думаю я:
душа не чужая — потёмки,
потёмки — родная своя.

До мудрых мыслей домолчаться,
чтоб восхитилась мной эпоха,
всегда мешают домочадцы
или зашедший выпивоха.

В воздухе клубится,
словно в чаше,
дух былых эпох, и поневоле
впитывают с детства души наши
это излучающее поле.

Все трое — Бог, эпоха, случай —
играют в карты — не иначе,
и то висят над нами тучей,
то сыпят блёстками удачи.

У нас полно разумных доводов,
из фактов яркий винегрет,
и много чисто личных поводов,
чтобы в любой поверить бред.

Опиум вдыхает наркоман,
водкой душу пьяница полощет,
я приемлю с радостью обман,
если от него светлей и проще.

В нашем человеческом семействе,
в нашей беспорядочной игре
гений проявляется в злодействе
ярче и полнее, чем в добре.

Тяжко жить нам как раз потому,
что возводим глаза к небесам,
а помочь может Бог лишь тому,
кто способен помочь себе сам.

Когда повсюду страх витает
и нрав у времени жесток,
со слабых душ легко слетает
культуры фиговый листок.

Вряд ли в нашем разуме на дне —
мыслей прихотливые изыски,
там, боюсь я, плавают в вине
книжные окурки и огрызки.

Рассекая житейское море,
тратить силы не стоит напрасно;
если вовсе не думать, то вскоре
всё на свете становится ясно.

Быть может, потому душевно чист
и линию судьбы своей нашёл,
что я высокой пробы эгоист —
мне плохо, где вокруг не хорошо.

Не зря про это спорят бесконечно:
послушная небесному напутствию,
душа — это витающее нечто,
заметное нам только по отсутствию.

Любое сокрушительное иго
кончается, позора не минуя,
подпоркой, где возносится квадрига
ничейную победу знаменуя.

Не только из дерева, камня, гвоздей
тюремные сложены своды —
сперва их возводят из чистых идей
о сути и смысле свободы.

Те, кто обивает нам пороги,
те, кто зря стучится в наши двери, —
выяснится позже, что пророки,
первые по вере в новой эре.

Всегда в июле неспроста
меня мыслишка эта точит:
вот летний день длиннее стал,
вот жизнь моя на год короче.

Забавная подробность мне видна,
которую отметил бы я плюсом:
в делах земных и Бог и сатана
отменным обладают оба вкусом.

Куда чуть зорче ни взгляни —
везде следы вселенской порчи;
чем мысли глубже, тем они
темнее, тягостней и горче.

Много ещё чёрного на свете
выползет чумой из-под обломков:
прах и пепел нашего столетия
радиоактивны для потомков.

Я разумом не слишком одарён,
однако же теперь, на склоне дней,
я опытом житейским умудрён.
Отнюдь не став от этого умней.

Умом нисколько не убогие,
но молят Бога люди многие,
трепя губами Божье имя,
как сосунки — коровье вымя.

Прости мне, Боже, мой цинизм,
но я закон постиг природный:
каков народный организм,
таков, увы, и дух народный.

В морали, это знает каждый,
нужна лишь первая оплошка;
нельзя терять невинность дважды
или беременеть немножко.

В любом из нас
витает Божий дух
и бродит личный бес
на мягких лапах,
поэтому у сказанного вслух
бывает соответствующий запах.

Часто сам себе необъясним,
носит человек в себе, бедняга,
подло поступающее с ним
некое глухое альтер-Яго.

Подлинного счастья
в мире мало,
с этим у Творца ограничения,
а кого судьба нещадно мяла —
счастливы уже от облегчения.

Мир иллюзий нам отечество —
всё, что кажется и мнится;
трезвый взгляд на человечество —
это почва, чтобы спиться.

А кроме житейских утех, —
негромко напомнит мне Бог, —
ещё ты в ответе за тех,
кому хоть однажды помог.

В одном лишь
уравнять Господь решил
и гения, и тёмного ублюдка:
в любом из нас гуляние души
зависит от исправности желудка.

Увы, но играм интеллекта
извечно всюду не везло:
всегда являлся некий некто,
чтоб их использовать во зло.

Пока живём и живы — мы играем;
до смертной неминуемой поры
то адом озарённые, то раем,
мы мечемся в чистилище игры.

Только с возрастом
грустно и остро
часто чувствует честный простак,
что не просто всё в мире непросто,
но и сцеплено как-то не так.

Реки крови
мы пролили на планете,
восторгаясь, озаряясь и балдея;
ничего не знаю гибельней
на свете,
чем высокая и светлая идея.

В наших каменных
тесных скворешниках,
где беседуют бляди о сводниках,
Божий дух объявляется в грешниках
несравненно сильней,
чем в угодниках.

Я не трачусь ревностно и потно,
я живу неспешно и беспечно,
помня, что ещё вольюсь бесплотно
в нечто, существующее вечно.

В коктейле гнева, страха, зйобы —
а пьётся он при всяком бедствии —
живут незримые микробы,
весьма отравные впоследствии.

От первой до последней
нашей ноты
мы живы без иллюзий и прикрас
лишь годы,
когда любим мы кого-то,
и время,
когда кто-то любит нас.

У зла такая есть ползучесть
и столько в мыслях разных но,
что ненароком и соскучась,
легко добро творит оно.

Есть мера у накала и размаха
способностей — невнятная, но мера,
и если есть у духа область паха,
то грустен дух от холодности хера.

С чего, подумай сам и рассуди,
душа твоя печалью запорошена?
Ведь самое плохое — позади.
Но там же всё и самое хорошее.

Дыхание растлительного яда
имеет часто дьявольский размах:
бывают мертвецы, которых надо
убить ещё в отравленных умах.

Формулы, при нас ещё готовые,
мир уже не примет на ура,
только народятся скоро новые
демоны всеобщего добра.

Возможность новых приключений
таят обычно те места,
где ветви смыслов и значений
растут из общего куста.

Педантичная рассудочность
даже там, где дело просто,
так похожа на ублюдочность,
что они, наверно, сестры.

Много блага
в целебной способности
забывать, от чего мы устали,
жалко душу,
в которой подробности
до малейшей сохранны детали.

В истории нельзя не удивиться,
как дивны все начала и истоки,
идеи хороши, пока девицы,
потом они бездушны и жестоки.

Падшие ангелы, овцы заблудшие,
все, кому с детства
ни в чём не везло, —
это заведомо самые худшие
из разносящих повсюдное зло.

Зря в кишении мы бесконечном
дребезжим, как пустая канистра;
вечно занятый — занят не вечным,
ибо вечное — праздная искра.

Я научность не нарушу,
повторив несчётный раз:
если можно плюнуть в душу —
значит, есть она у нас.

Нечто я изложу бессердечное,
но среди лихолетия шумного
даже доброе сеять и вечное
надо только в пределах разумного.

Всегда витает тень останков
от мифа, бреда, заблуждения,
а меж руин воздушных замков
ещё гуляют привидения.

Все восторги юнцов удалых —
от беспечного гогота-топота,
а угрюмый покой пожилых —
от избытка житейского опыта.

В этом мире, где смыслы неясны,
где затеяли — нас не спросили,
все усилия наши — напрасны,
очевидна лишь нужность усилий.

Известно веку испокон
и всем до одного:
на то закон и есть закон,
чтоб нарушать его.

Так как чудом
Господь не гнушается,
наплевав на свои же формальности,
нечто в мире всегда совершается
вопреки очевидной реальности.

Искусство — наподобие куста,
раздвоена душа его живая:
божественное — пышная листва,
бесовское — система корневая.

Вот нечто, непостижное уму,
а чувством — ощутимое заранее:
кромешная ненужность никому —
причина и пружина умирания.

Свято предан разум бедный
сказке письменной и устной:
байки, мифы и легенды
нам нужнее правды гнусной.

Страдания и муки повсеместные
однажды привлекают чей-то взгляд,
когда они уже явились текстами,
а не пока живые и болят.

От вина и звучных лир
дико множатся народы;
красота спасла бы мир,
но его взорвут уроды.

Забавное пришло к нам испытание,
душе неся досаду и смущение:
чем гуще и сочней
у нас питание,
тем жиже и скудней
у нас общение.

Несчастны чуть ли не с рождения,
мы горько жалуемся звёздам,
а вся печаль от заблуждения,
что человек для счастья создан.

Когда мы раздражаемся и злы,
обижены, по сути, мы на то,
что внутренние личные узлы
снаружи не развяжет нам никто.

Пока, пока, моё почтение,
приветы близким и чужим…
Жизнь — это медленное чтение,
а мы — бежим.

А пока мы кружим в хороводе,
и пока мы пляшем беззаветно,
тление при жизни к нам приходит,
просто не у всех оно заметно.

Словами невозможно изложить,
выкладывая доводы, как спички,
насколько в этой жизни тяжко жить
и сколько в нас божественной привычки.

Я бы мог, на зависть многих,
сесть, не глянув, на ежа —
опекает Бог убогих,
У кого душа свежа.

Мне лезет в голову охальство
под настроение дурное,
что если есть и там начальство —
оно не лучше, чем земное.

Никто не в силах вразумительно
истолковать устройство наше,
и потому звучит сомнительно
мечта о зёрнах в общей каше.

Мир хочет и может устроиться,
являя комфорт и приятство,
но правит им тёмная троица —
барыш, благочестие, блядство.

Давным-давно уже замечено
людской молвой непритязательной,
что жить на свете опрометчиво —
залог удачи обязательной.

Мы и в познании самом
всегда готовы к тёмной вере:
чего постичь нельзя умом,
тому доступны в душу двери.

А жалко, что на пире победителей,
презревших ради риска отчий кров,
обычно не бывает их родителей —
они не доживают до пиров.

Споры о добре,
признаться честно, —
и неразрешимы, и никчемны,
если до сих пор нам не известно,
кто мы в этой жизни и зачем мы.

Пути судьбы весьма окружны,
и ты плутать ей не мешай;
не искушай судьбу без нужды
и по нужде не искушай.

Я вижу, глядя исподлобья,
что цепи всюду неослабны;
свободы нет, её подобья
везде по-своему похабны.

Боюсь, что Божье наказание
придёт внезапно, как цунами,
похмелье похоти познания
уже сейчас висит над нами.

Молчат и дремлют небеса,
внизу века идут;
никто не верит в чудеса,
но все их тихо ждут.

Предел земного нахождения
всегда означен у Творца:
минута нашего рождения —
начало нашего конца.

Хотя я мыслю крайне слабо,
забава эта мне естественна;
смешно, что Бог ревнив, как баба,
а баба в ревности — божественна.

Числим напрасно
мы важным и главным —
вызнать у Бога секрет и ответ:
если становится тайное явным,
то изменяется, выйдя на свет.

Похожи на растения идеи,
похожи на животных их черты,
и то они цветут, как орхидеи,
то пахнут, как помойные коты.

Бежать от века невозможно,
и бесполезно рваться вон,
и внутривенно и подкожно
судьбу пронизывает он.

Стихийные волны истории
несут разрушенья несметные,
и тонут в её акватории
несчётные частные смертные.

Здоровым душам нужен храм —
там Божий мир уютом пахнет,
а дух, раскрытый всем ветрам,
чихает, кашляет и чахнет.

Природа почему-то захотела
в незрячем равнодушии жестоком,
чтоб наше увядающее тело
томилось жизнедеятельным соком.

Развилка у выбора всякого
двоится всегда одинаково:
там — тягостно будет и горестно,
там — пакостно будет и совестно.

С переменой настроения,
словно в некой детской сказке,
жизни ровное струение
изменяется в окраске.

Наши головы — как океаны,
До сих пор неоткрытые нами:
там течения, ветры, туманы,
волны, бури и даже цунами.

Устроена забавно эта связь:
разнузданно, кичливо и успешно
мы — время убиваем, торопясь,
оно нас убивает — непоспешно.

Уставших задыхаться в суете,
отзывчиво готовых к зову тьмы,
нас держат в этой жизни только те,
кому опора в жизни — только мы.

Хоть пылью всё былое запорошено,
душа порою требует отчёта,
и помнить надо что-нибудь хорошее,
и лучше, если подлинное что-то.

Тихой жизни копошение —
кратко в юдоли земной,
ибо жертвоприношение
Бог теперь берёт войной.

Не разум быть повыше мог,
но гуще — дух добра,
когда б мужчину создал Бог
из женского ребра.

Хоть на ответ ушли года,
не зря душа ответа жаждала:
Бог есть не всюду, не всегда
и существует не для каждого.

Все твари зла — их жутко много —
нужны по замыслу небес,
ведь очень часто к вере в Бога
нас обращает мелкий бес.

Я вдруг понял —
и замер от ужаса,
словно гнулись и ехали стены:
зря философы преют и тужатся —
в Божьих прихотях нету системы.

Покуда все течёт и длится,
свет Божий льётся неспроста
и на высокие страницы,
и на отхожие места.

Как бы ни было зрение остро,
мы всего лишь наивные зрители,
а реальность и видимость — сестры,
но у них очень разны родители.

Когда устали мы резвиться
и чужды всякому влечению,
ложится тенями на лица
печать покорности течению.

По жизни понял я, что смог,
о духе, разуме и плоти,
а что мне было невдомёк —
душа узнает по прилёте.

На торжествах любой идеи,
шумливо празднуя успех,
различной масти прохиндеи
вздымают знамя выше всех.

Дабы не было слово пустым
в помогании душам пропащим,
чтобы стать полноценным святым,
надо грешником быть настоящим.

Когда б достало мне отваги
сказать мораль на все века,
сказал бы я: продажа шпаги
немедля тупит сталь клинка.

Веря в расцвет человеческой участи,
мы себе искренне врали,
узкие просеки в нашей дремучести —
это круги и спирали.

Давно томят меня туманные
соображения о том,
что все иллюзии гуманные
смешными кажутся потом.

Звуков симфония, зарево красок,
тысячи жестов ласкательных —
у одиночества множество масок,
часто весьма привлекательных.

От жизни утробной до жизни загробной
обидно плестись по судьбе
низкопробной.

Природы пышное убранство
свидетельствует непреложно,
что наше мелкое засранство
ей безразлично и ничтожно.

Страх бывает овечий и волчий:
овцы блеют и жмутся гуртом,
волчий страх переносится молча
и становится злобой потом.

Прекрасна образованная зрелость,
однако же по прихоти небес
невежество, фантазия и смелость
родили много более чудес.

Сценарист, режиссёр и диспетчер,
Бог жестокого полон азарта,
и лишь выдохшись жизни под вечер,
мы свободны, как битая карта.

При Творце с его замашками,
как бы милостив Он не был,
мир однажды вверх тормашками
всё равно взлетит на небо.

Одни летят Венеру посмотреть,
другие завтра с истиной сольются…
На игры наши
молча смотрит смерть
и прочие летающие блюдца.

Чувствую угрюмое томление,
глядя, как устроен белый свет:
ведь и мы — природное явление:
чуть помельтешили — и привет.

Мне любезен и близок порядок,
чередующий пламя и лёд:
у души за подъёмом — упадок,
за последним упадком — полёт.

Киснет вялое жизни течение —
смесь докуки, привычки и долга,
но и смерть — не ахти приключение,
ибо это всерьёз и надолго.

Птицу видно по полёту, а скотину — по помету

В череде огорчений и радостей
дни земные ничуть не постылы,
только вид человеческих слабостей
отнимает последние силы.

В духе есть соединённости,
неразрывные в их парности —
как весёлость одарённости
и уныние бездарности.

Крупного не жажду ничего,
я земное мелкое творение,
из явлений духа моего
мне всего милей пищеварение.

Так он мыслить умел глубоко,
что от мудрой его правоты
кисло в женской груди молоко
и бумажные вяли цветы.

Умом хотя совсем не Соломоны,
однако же нисколько не калеки,
балбесы, обормоты, охламоны —
отменные бывают человеки.

Шалопай, вертопрах и повеса,
когда в игры уже отыграли,
для утехи душевного беса
учат юных уму и морали.

Битвы и баталии мои
спутаны концами и началами,
самые жестокие бои
были у меня с однополчанами.

Клопы, тараканы и блохи —
да будет их роль не забыта —
свидетели нашей эпохи,
участники нашего быта.

Травя домашних насекомых,
совсем не вредных и не злых,
мы травим, в сущности, знакомых,
соседей, близких и родных.

Такой останется до смерти
натура дикая моя,
на симфоническом концерте —
и то, бывало, пукал я.

Рука фортуны загребает
из неизведанных глубин,
и в оголтелом разъебае
вдруг объявляется раввин.

Увы, но все учителя,
чуть оказавшись возле кассы,
выкидывают фортеля
и сотворяют выкрутасы.

Жар любви сменить морозами
норовит любой народ:
обосрёт, засыпет розами,
а потом — наоборот.

Усердия смешная добродетель
поскольку мне природой не дана,
то я весьма поверхностный свидетель
эпохи процветания гавна.

Рассказы об экземе и лишае,
о язве и капризах стоматита
текут, почти нисколько не лишая
нас радости живого аппетита.

Про загадку факта важного
каждый знает, но молчит:
время жизни в ухе каждого
с разной скоростью журчит.

Зима! Крестьянин, торжествуя,
наладил санок лёгкий бег,
ему кричат: какого хуя,
ещё нигде не выпал снег!

Есть люди редкого разлива,
у них и мужество — отдельное:
являть, не пряча боязливо,
живое чувство неподдельное.

Даже наш суровый век
полноту ничуть не судит:
если славный человек,
пусть его побольше будет.

Взор у него остёр и хищен,
а рот — немедля станет пастью;
мы оба в жизни что-то ищем,
но очень разное, по счастью.

Я ощутил сегодня снова —
так были споры горячи, —
что в нас помимо кровяного
есть и давление мочи.

Есть люди с тяжкими кручинами,
они не видны в общей массе,
но чувствуют себя мужчинами
не возле бабы, а при кассе.

Тернистый путь к деньгам и власти
всегда лежит через тоннель,
откуда лица блядской масти
легко выходят на панель.

Желанье тёмное и страстное
в любом хоть раз, но шевелилось:
уйти пешком в такое странствие,
чтоб чувство жизни оживилось.

От неких лиц не жду хорошего —
они, как язвой, тайно мучимы,
что были круто недоношены,
а после — крепко недоучены.

Блажен любой, кто образован;
я восхищался многократно,
как дух у них организован
и фарширован аккуратно.

Хочу богатством насладиться
не для покоя и приятства,
а чтобы лично убедиться,
что нету счастья от богатства.

Я за умеренную плату —
за двести грамм и колбасу —
иду к себе в ума палату
и, пыль обдув, совет несу.

Заранее я знаю о соседе,
в вагоне оказавшемся бок о бок:
дежурное меню в такой беседе —
истории наёбов и поёбок.

Новых мифов нынче много,
личной жажде сообразно
кто-то всуе ищет Бога,
кто-то — общего оргазма.

Гуманность волнительным кружевом
окутала быт наших лет:
наружу выходят с оружием
и плачутся в бронежилет.

Мы очень прагматично и практично,
весьма рационально мы живём,
и все наши дела идут отлично,
а песни мы — унылые поём.

Забавно мне, что поле брани
всех политических страстей
влечёт к себе потоки срани
различных видов и мастей.

Любую кто собрал коллекцию,
её холопы и фанаты —
глухую чувствуют эрекцию,
чужие видя экспонаты.

Суке, недоноску и бездарности
выдано Творцом для утешения
дьявольское чувство солидарности
и хмельная пена мельтешения.

Имеют острые глаза
и мудрецы, и прохиндеи:
они пластичны, как лоза,
когда им виден ствол идеи.

Есть люди — их усилия немалы, —
хотящие в награду за усердствие
протиснуться в истории анналы,
хотя бы сквозь анальное отверстие.

Кто к жалостным склонен рыданиям
и ранен мельчайшим лишением —
завидует ярким страданиям
и даже высоким крушениям.

Кругам идейного актива
легко понять посредством нюха,
что слитный запах коллектива —
отнюдь не есть единство духа.

Известно даже медицине
и просто видно трезвым глазом,
что кто романтик, а не циник,
тому запудрить легче разум.

Стихает и вянет
мыслительный бум,
на днях колосившийся тучно;
решили, как видно,
властители дум
насиживать яйца беззвучно.

В улыбке, жесте, мелкой нотке —
едина личная черта,
есть люди —
видно по походке,
что плохо пахнет изо рта.

Везде, где дорожки ковровые,
есть тихие люди живучие —
то ветки сплетают лавровые,
то петлю завяжут при случае.

Я тех люблю, что опоздали —
хотя бы раз, но навсегда —
к раздаче, к должности, к медали,
к делёжке с запахом стыда.

Благословенны лох и лапоть,
себя хотящие сберечь
и вдоль по жизни тихо капать,
а не кипеть и бурно течь.

Есть люди —
тоньше нюх, чем у собаки,
они вдыхают запахи и ждут;
едва лишь возникают сучьи знаки,
они уже немедля тут как тут.

Не злобы ради, не с похмелья
дурак — орудие судьбы —
стрижёт кудрявые деревья
под телеграфные столбы.

Гляну что направо, что налево —
всё на свете ясно всем вокруг,
так умудрена бывает дева,
истину познав из первых брюк.

Мне порою встречаются лица —
поневоле вздохнёшь со смущением,
что мечта наша в детях продлиться
так убога своим воплощением.

Всё же я ценю ханжу
за безудержный размах:
всем Венерам паранджу
он готов надеть на пах.

Спокойно плюнь и разотри —
забудь о встрече с этой мразью…
Но что-то хрустнуло внутри,
и день заляпан липкой грязью.

Повсюдные растут провинциалы,
накачивая сталь мускулатуры,
чтоб вырезать свои инициалы
на дереве науки и культуры.

Глядя пристально, трезво и здраво,
можно много чего насмотреться;
омерзение — тоже забава,
только зябко в душе и на сердце.

В себе таит зачатки вредности
и может вспыхнуть, как чума,
слиянный сок душевной бедности
и ярой пылкости ума.

По службе жаждал повышения,
смотрел в экран от делать нечего,
а ночью штопал отношения,
в семье сложившиеся вечером.

Всё вообразимое — и более —
в меру современной технологии
вытворит над нами своеволие
и к нему примкнувшие убогие.

Люблю я в личности следы
учительского дарования,
но просвещения плоды
гниют ещё до созревания.

Своя у каждого таинственность,
и мы вокруг напрасно кружим:
Творец даёт лицу единственность,
непостижимую снаружи.

Поскольку был мой дом распахнут
любым и всяким людям риска —
я знаю, как живут и пахнут
герои, видимые близко.

Тому на свете всё видней,
в ком есть апломб и убеждения;
чем личность мельче, тем крупней
её глобальные суждения.

А наблюдая лица потные
и то, как люди мельтешат,
забавно думать, что животные
нисколько в люди не спешат.

Томясь в житейском общем тесте,
вдруг замечаешь тайным взглядом,
что мы живём отнюдь не вместе,
а только около и рядом.

Хотя покуда всё в порядке,
такая к худу в нас готовность,
что вдруг душа уходит в пятки
и в пах уносится духовность.

Я соблюдаю такт и честь
по месту, в коем нахожусь, —
то я кажусь умней, чем есть,
то я умней, чем я кажусь.

Рождённые кидаться на врага —
томятся, вырастая, и скучают,
потом их держат быта берега,
где чахнут эти люди и мельчают.

Вижу я за годом год
заново и снова,
что поживший идиот
мягче молодого.

О, я отнюдь не слеп и глуп:
везде, где чинно и серьёзно,
внутри меня большой тулуп
надет на душу, чтоб не мёрзла.

Забавные печали нас измучили,
былые сокрушая упования:
не знали мы,
что при благополучии
угрюмее тоска существования.

Потоки знания волной
бурлят уже вдоль носоглотки,
поскольку разум бедный мой —
не безразмерные колготки.

При спорах тихо я журчу,
чтоб не являлась пена злая;
когда не знаю, то молчу,
или помалкиваю, зная.

Хотя уже ушли те времена,
и чисто на житейском небосводе,
подонков и мерзавцев имена
в душе моей болят к сырой погоде.

Терпя с утра зеркал соседство,
я бормочу себе под нос,
что время — сказочное средство
для выпадения волос.

Нет, я умнее стал навряд ли,
но безразличнее — стократ:
и руку жму я всякой падле,
и говорю, что видеть рад.

Увы, над этим неуклонно
трудились лучшие умы:
дерьмо сегодня благовонно
намного более, чем мы.

К работе азарт у меня —
от опыта жизни простого:
гулять после полного дня
приятней, чем после пустого.

Порой дойдёшь до обалдения
от жизни кряканья утиного,
и в сон тогда плывут видения,
и все про бегство до единого.

Сейчас такая знаний бездна
доступна всякому уму,
что стало спорить бесполезно
и глупо думать самому.

Мы сколько ни едим совместной соли,
а в общую не мелемся муку,
у всех национальные мозоли
чувствительны к чужому башмаку.

Изрядным будет потрясение,
когда однажды — смех и плач —
везде наступит воскресение,
и с жертвой встретится палач.

На всём пути моём тернистом —
давно мы с Богом собеседники;
Он весь играет светом чистым,
но как темны Его посредники!

Во мне, безусловном уже старожиле,
колышется страх среди белого дня:
а что, если те, кто меня сторожили,
теперь у котла ожидают меня?

Я в поезде — чтоб ноги подышали,
ботинки снял
и с ними спал в соседстве,
а память в лабиринте полушарий
соткала грустный сон
о бедном детстве.

Уже я к мотиву запетому
не кинусь, распахнут и счастлив —
я знаю себя, и поэтому
с людьми я не сух, но опаслив.

Случайная встреча на улице с другом
досуг невеликий — на две сигареты,
но мы холоднее к житейским недугам
когда наши души случайно согреты.

Мне мило всё:
игра чужих культур
на шумных площадях земной округи
и дивное различие фактур
у ручек чемодана и подруги.

О чём-то говорить я не хочу,
о многом — ядовиты словопрения,
поэтому всё чаще я молчу,
в немые погрузившись умозрения.

Время сыпется струйкой песка,
мухи памяти дремлют в черниле;
ностальгия — смешная тоска
по тому, что ничуть не ценили.

В душе сильнее дух сиротства,
и нам поделать с этим нечего,
когда оплошность или скотство
мы совершаем опрометчиво.

Давно уже не верю в пользу споров
и беганья за истиной гурьбой,
я больше почерпнул из разговоров,
которые веду с самим собой.

Теперь я только волей случая
знакомых вижу временами,
тяжёлый дух благополучия
висит уныло между нами.

Семью надо холить и нежить,
особо заботясь о том,
чтоб нелюди, нечисть и нежить
собой не поганили дом.

Пребывая в уверенном мнении
обо всём, ибо тесно знаком,
дело славное — в этом затмении
величаво прожить мудаком.

В порядочности много неудобства,
что может огорчать и даже злить:
испытываешь приступ юдофобства,
а чувство это некому излить.

То, что я вижу, омерзительно,
уже на гибельной ступени,
но страшно мне лишь умозрительно,
а чисто чувственно — до фени.

Утратил я охоту с неких пор
вершить высоколобый устный блуд
ведут меня на умный разговор,
как будто на допрос меня ведут.

Смешны сегодня страхи предка,
и жизнь вокруг совсем не та:
зло демоническое редко,
а больше — мразь и сволота.

Черты похожести типичной
есть у любви, семьи, разлуки —
Творец, лишённый жизни личной,
играет нашими со скуки.

Мне кажется, что смутное брожение,
тревогой расползаясь неуёмной,
большое обещает извержение
скопившейся по миру злобы тёмной.

Моей мужицкой сути естество,
чувствительную совесть не колыша,
глухое ощущает торжество,
о праведном возмездии услыша.

Если б человеку довелось,
пользуясь успехами прогресса,
как-то ухватить земную ось —
он её согнёт из интереса.

Не то чтобы одно сплошное свинство
цвело везде туземно и приблудно,
однако же большое сукинсынство
творится потаённо и прилюдно.

Пока не уснёшь, из былого
упрямо сочится звучание,
доносится каждое слово,
и слышится даже молчание.

Алкающим света мужчинам,
духовных высот верхолазам
в дороге к незримым вершинам
обузой становится разум.

Я понял, роясь в мире личном
и наблюдая свой интим,
что не дано сполна постичь нам,
чего от жизни мы хотим.

С такой осанкой — чисто лебеди
(и белоснежность поразительна) —
по жизни мне встречались нелюди,
что красота мне подозрительна.

Порою встречаюсь я
с мудростью чистой,
её глубина мне близка и видна,
однако для жизни,
крутой и гавнистой,
она бесполезна и даже вредна.

Початый век уму неведом,
и всуе тужится наука,
но стойкость к самым лютым бедам
хотел бы видеть я у внука.

Забавно мне,
что время увядания
скукоживает нас весьма непросто,
чертами благородного страдания
то суку наделяя, то прохвоста.

Слежу с неослабным вниманием,
как ровно журчат за столом
живые обмены незнанием
и вялым душевным теплом.

Только выйдя, ещё на пороге,
при любых переменах погоды
ощущаю я токи тревоги,
предваряющей смутные годы.

Я верю аргументу, постулату,
гипотезе, идее, доказательству,
но более всего я верю блату,
который возникает по приятельству.

Вся беда разве в том,
что творится вовне?
Это вряд ли, ведь было и хуже.
Просто смутное время
клубится во мне,
крася в чёрное всё, что снаружи.

Ровесник мой душой уныл
и прозябает в мудрой хмурости,
зато блажен, кто сохранил
в себе остатки юной дурости.

Везде, где все несутся впрыть, —
моя незримая граница:
решая, быть или не быть,
я выбрал быть, но сторониться.

Судьба у большинства — холмы и сопки,
в ней очень редки скалы или горы,
зато у всех у нас на пятой стопке —
о кручах и вершинах разговоры.

Давая вслух оценки фактам,
полезно помнить каждой личности
что такт ума с душевным тактом —
две очень разные тактичности.

Я не боюсь дурного слуха,
не страшно мне плохое мнение,
поскольку слушаю вполуха
и мне противно вдвое менее.

Слова пусты, напрасны знаки
и всуе предостережения,
когда подземный дух клоаки
созрел для самовыражения.

Мы к житейской приучены стуже,
в нас от ветра и тьмы непроглядной
проступила внутри и снаружи
узловатость лозы виноградной.

Мы не знаем хотя ни бельмеса,
как устроены разумы наши,
только разум крутого замеса
мы легко отличаем от каши.

Сегодня мания лечения —
почти повсюдный вид недуга,
творят искусные мучения
душа и тело друг для друга.

В мире много всякого всего,
надобны ухватка и замашка,
каждый — повар счастья своего,
только подобрать продукты тяжко.

Хотя окрестная история
творит судьбе немало хамства,
но личной жизни траектория —
рисунок личного упрямства.

Больших умов сижу промеж
и жду с надеждой весть благую,
но в каждой мысли вижу плешь,
а то и лысину нагую.

Не знаю в жизни я плачевней,
чем то мгновение в пути,
когда любуешься харчевней,
а внутрь — не на что войти.

Я с русской речью так повязан,
любя её ручьи и реки,
что я по трём порою фразам
судить могу о человеке.

Поскольку мы в рутинном быте
к волненьям склонны гомерическим,
то в нём достаточно событий,
равновеликих историческим..

Обживая различные страны,
если выпало так по судьбе,
мы сначала их жителям странны
а чуть позже мы странны себе.

Мои греховные уста
в порывах радости и страсти
лобзали разные места
за исключеньем зада власти.

Забрать меня в жестокие тиски
ещё покуда хвори не полезли,
а приступы беспочвенной тоски —
естественность пожизненной болезни.

Найдётся ли, кому нас помянуть,
когда про нас забудут даже дети?
Мне кажется, найдётся кто-нибудь,
живущий на обочине в кювете.

Жизни многих легко наперёд
описать, исключая подробности,
человек — это то, что он врёт,
во вранье проступают способности.

Живя суверенно, живя автономно
и чуждо общественным ломкам,
расходуешь чувства весьма экономно,
но тихо становишься волком.
Страсть к телесной чистоте
зря людьми так ценится:
часто моются лишь те,
кто чесаться ленится.

Как моралисты ни старались
и ход их мыслей как ни вился,
а хомо сапиенс вульгарис
ни в чём ничуть не изменился.

Кипит разруха моровая,
но подрастает поколение,
и торжествует жизнь живая
себе самой на удивление.

Любой обязан помнить,
всяк и каждый,
свой тягловый
верша по жизни труд,
что рельсы наши
кончатся однажды,
а после их и вовсе уберут.

При проводах на жизненном вокзале
немногое сказать нам удаётся,
а всё, что мы, волнуясь, не сказали,
тупой и долгой болью остаётся.

Завершатся однажды и враз
наши подвиги, наше засранство,
и закончится время для нас,
а душе — распахнётся пространство.

Лучшее духовное питание — это в облаках душой витание

Скажи мне, друг и современник, —
уже давно спросить пора —
зачем повсюду столько денег,
а мы сидим без ни хера?

Был создан мир Творцом, а значит —
и Божий дух огнём горит
не в тех, кто молится и плачет,
а в тех, кто мыслит и творит.

Чтобы наш мятежный дух земной
стиснут был в разумных берегах —
чуть окрепли крылья за спиной,
гири повисают на ногах.

Все мои затеи наповал
рубятся фортуной бессердечно;
если б я гробами торговал,
жили бы на свете люди вечно.

С душой у нас не всё в порядке,
подобны мы слепым и нищим,
а Бог играет с нами в прятки,
грустя, что мы Его не ищем.

Ручьи грядущих лет журчат
о том, что не на что надеяться,
и подрастающих внучат
ещё помелет та же мельница.

Именно пробелы и зазоры,
а не толчея узлов и нитей
тихо сопрягаются в узоры
истинного кружева событий.

Небесный простор пустоты
не то чтоб мешал моей вере,
но если, Господь, это Ты,
то в дождь я не выйду за двери.

Всегда был занят я везде —
всерьёз, а не слегка —
резьбой по воздуху, воде
и дыму табака.

Лень — это борьба, погони, кражи,
мыслей оживлённое брожение,
только лень активно будоражит
вялое моё воображение.

Если ноет душевный ушиб,
очень давит чужое присутствие,
мне нужней, чтоб вокруг ни души
не толпилось, являя сочувствие.

Учился много я, но скверно,
хотя обрывки помню прочно,
и что я знаю, то неверно,
а всё, что верно, то неточно.

Я в мудрецы хотя не лезу,
но мыслю я башкой кудлатой,
и неглубоких истин бездну
я накопал моей лопатой.

Есть между сном и пробуждением
души короткая отрада:
я ощущаю с наслаждением,
что мне вставать ещё не надо.

Свой собственный мир я устроил
усилием собственных рук,
а всюду, где запись в герои,
хожу стороной и вокруг.

Я попадал моим ключом
в такие скважины случайные,
что нынче знаю, что почём,
и мысли все мои — печальные.

Угрюмо думал я сегодня,
что в нашей тьме,
грызне, предательстве
вся милость высшая Господня —
в Его безликом невмешательстве.

В мире всё расписано по нотам
гаммы эти вовсе не сложны:
служат мысли умных идиотам,
ибо только им они нужны.

Когда меня от гибели на дне
лишь тонкая удерживала нить,
мгновение подмигивало мне,
зовя его забавность оценить.

Что суета течёт впустую,
нам не обидно и не жалко,
активность нашу холостую
огонь бенгальский греет жарко.

Затем лишь я друзей бы попросил
хоть капельку здоровья уберечь,
чтоб дольше у души достало сил
на радость от нечастых наших встреч,

В небесной синей райской выси
меня тоска бы съела — в ней
метать нельзя и скучно бисер
ввиду отсутствия свиней.

Течёт покоя зыбь текучая,
и тишь да гладь отсель досель;
идиотизм благополучия
неописуем, как кисель.

Мы спорим, низвергаем и бунтуем
в запале сокрушенья и борения,
а после остываем и бинтуем
ожоги от душевного горения.

Доволен я житьём-бытьём,
покоем счастлив эфемерным,
и всё вокруг идёт путём,
хотя, по-моему, неверным.

Кто отрешён и отчуждён
от суеты с её кипением,
зато сполна вознаграждён
живой души негромким пением.

Давно уже домашен мой ночлег,
лучусь, покуда тлеет уголёк,
и часто, недалёкий человек,
от истины бываю недалёк.

Сонливый облик обормота
предъявит Божьему суду
моя высокая дремота,
надменно чуждая труду.

В одинокую дудочку дуя,
слаб душою и выпить не прочь,
ни от Бога подачек не жду я,
ни Ему я не в силах помочь.

Моя уже хроническая праздность
владычица души моей и тела,
корнями утекает в безобразность
того, что сотворяют люди дела.

Излишних сведений кирпич
меня не тянет в каждый спор,
но жажда истину постичь
меня сусанит до сих пор.

Чтобы глубоким мыслителем
слыть у наивных людей,
быть надо краном-смесителем
нескольких крайних идей.

Я стал отшельник,
быт мой чист
и дышит воздухом интимности,
и жалко мне врагов моих,
беднягам хочется взаимности.

Век живу я
то в конфузе, то в контузии —
от азарта, от надежды, от иллюзии;
чуть очухиваюсь —
верен, как и прежде,
я иллюзии, азарту и надежде.

Проснувшись
в неосознанной тревоге,
я воду пью, рассеянно курю,
и вовсе я не думаю о Боге,
но с кем-то безусловно говорю.

Был я слеп,
опрометчив, решителен,
скор и падок
на дело и слово;
стыд за прошлое мне утешителен
и для глупостей новых основа.

Я давно уже заметил, насколько
человек умом и духом непрочен,
полагаться на себя можно только,
да и то, если признаться,
не очень.

Из лени, безделья и праздности,
где корни порока гнездятся,
рождаются разные разности,
а в частности — песни родятся.

Нигде по сути не был я изгой,
поскольку был не лучше и не хуже,
а то, что я существенно другой,
узналось изнутри, а не снаружи.

Человек, обретающий зрелость,
знака свыше не ждёт и не просит-
только личной анархии смелость
в Божий хаос порядок привносит.

Жду я мыслей,
как мух ожидает паук —
так они бы мне в дело сгодились!
А вчера две глубоких
явились мне вдруг —
очевидно, они заблудились.

Сухой букет желаний —
вот утрата
из частых по житейскому течению.
Я столького всего хотел когда-то!
А ныне — очень рад неполучению.

Я не лучшие,
а все потратил годы
на блаженное бездельное томление,
был послушен я велению природы,
ибо лень моя — природное явление.

Творец упрямо гнёт эксперимент,
весь мир деля на лагерь и бардак,
и бедствует в борделе импотент,
а в лагере блаженствует мудак.

Я книжный червь и пьяный враль,
а в мире празднуют верховность
широкоплечая мораль
и мускулистая духовность.

Мне как-то понять повезло,
и в памяти ныне витает,
что деньги тем большее зло,
чем больше нам их не хватает.

На то, что вышел из тюрьмы,
на то, что пью не по годам, —
у Бога я беру взаймы,
и оба знаем, что отдам.

В ночи на жизнь мою покой
ложится облачным пластом,
он изумительно такой,
каков, быть может, в мире том.

Лижут вялые волны былого
зыбкий берег сегодняшних лет,
с хилой злобностью снова и снова
люто плещут в лицо и вослед.

Всё пока со мной благополучно,
профилю не стыдно за анфас,
мне с самим собой бывает скучно
только, если спит один из нас.

А люблю я сильнее всего,
хоть забава моя не проста —
пощипать мудреца за его
уязвимые спору места.

Ни тучки нет на небе чистом,
а мне видна она вполне,
поскольку светлым пессимистом
я воспитал себя во мне.

На днях печалясь, невзначай
нашёл я смуты разрешение:
я матом выругал печаль,
и ощутилось облегчение.

На будущие беды мне плевать,
предвидеть неизбежное — обидно,
заранее беду переживать —
и глупо, и весьма недальновидно.

Насмешливость лелея и храня,
я в жизни стал ей пользоваться реже.
ирония — прекрасная броня,
но хуже проникает воздух свежий.

Тёртые, бывалые, кручёные,
много повидавшие на свете,
сделались мы крупные учёные
в том,
что знают с детства наши дети.

Процессом странствия влеком,
я в путешествие обычно
весь погружаюсь целиком,
а что я вижу — безразлично.

Люди нынче жаждут потреблять,
каждый занят миской и лоханкой,
смотрится на фоне этом блядь —
чистой древнегреческой вакханкой.

Мне снился сон: бегу в толпе я,
а позади — разлив огней,
там распростёртая Помпея,
и жизнь моя осталась в ней.

А если всё заведомо в судьбе,
расписано, играется с листа,
и мы — всего лишь гайки на резьбе,
то лень моя разумна и чиста.

Не мы плетём событий нить,
об этом знал и древний стоик,
а то, что можно объяснить —
уже усилия не стоит.

Прислушавшись
к оттенкам и нюансам,
улавливаешь Божью справедливость:
мы часто терпим горести авансом
за будущую алчную блудливость.

Неужели где-то в небе
с равнодушной гениальностью
сочиняется та небыль,
что становится реальностью?

Я мыслю без надрыва и труда,
немалого достиг я в этом деле,
поскольку, если целишь в никуда,
никак не промахнёшься мимо цели.

Давно и в разном разуверясь,
но веря в Божью широту,
ещё сыскать надеюсь ересь,
в которой веру обрету.

По воздуху, по суше и воде
добрался я уже до многих стран,
ешё не обнаружил я нигде
лекарство от душевных наших ран.

И всё течёт на самом деле
по справедливости сейчас:
мы в Бога верим еле-еле,
а Бог — совсем не верит в нас.

В судьбе
бывают мёртвые сезоны —
застой и тишина, тоска и муть,
и рвёмся мы тогда, как вор из зоны,
а нам давалось время отдохнуть.

Тоска, по сути, неуместна,
однако, скрыться не пытаясь,
она растёт в душе, как тесто,
дрожжами радости питаясь.

Мне дней земных мила текучка,
а рай — совсем не интересен:
там целомудренниц толкучка
и не поют печальных песен.

В шарме внешнем нету нужности
одинокому ежу,
красоту моей наружности
я внутри себя держу.

Нет, я на время не в обиде,
что источилась жизни ось,
я даже рад, что всё предвидел,
но горько мне, что всё сбылось.

Мой дух неярок и негромок,
но прячет каплю смысла зрелого
самодостаточный обломок
несуществующего целого.

Напрасно мы то стонем бурно,
то глянем в небо и вздохнём:
Бог создал мир весьма халтурно
и со стыда забыл о нём.

С наслаждением спать ц ложусь,
от уюта постели счастливый,
потому что во сне не стыжусь,
что такой уродился ленивый.

Тому, кто себя не щадит
и стоек в сей гибельной странности,
фортуной даётся кредит
заметной душевной сохранности.

На нас, мечтательных и хилых,
не ловит кайфа Божий глаз,
а мы никак понять не в силах,
что Он в упор не видит нас.

Сегодня спросили: а что бы
ты сделал от имени Бога?
Я в мире боюсь только злобы,
и я б её снизил намного.

Былое нас так тешит не напрасно,
фальшиво это мутное кино,
но прошлое тем более прекрасно,
чем более расплывчато оно.

Для жизни полезно явление
неясной печали тупой,
то смутное духа томление,
которое тянет в запой.

В какие упоительные дали
стремились мы, томлением пылая!
А к возрасту, когда их повидали,
увяла впечатлительность былая.

Выделывая па и пируэты,
немало начудил я интересного,
земные я не чту авторитеты,
но радуюсь молчанию небесного.

Мне сладок перечень подсудный
душегубительных пороков,
а грех уныния паскудный —
дурь от нехватки сил и соков.

Душа моя заметно опустела
и к жизни потеряла интерес —
похоже, оставлять собралась тело
и ей уже земной не нужен вес.

Всегда на самочувствие весеннее,
когда залито всё теплом и светом,
туманное влияет опасение,
что всё же будет осень вслед за летом.

По существу событий личных
в любых оказываясь точках,
душа болит в местах различных
и даже — в печени и почках.

Тише теперь мы гуляем и пляшем,
реже в судьбе виражи,
даже иллюзии в возрасте нашем
призрачны, как миражи.

В тесное чистилище пустив
грешников заядлых и крутых,
селят их на муки в коллектив
ангелов, монахов и святых.

Творец жесток,
мы зря воображаем,
что благостна земная наша тьма,
мы многое легко переживаем,
но после — выживаем из ума.

Не просто ради интереса
я глаз держу настороже:
святой, пожавший руку беса, —
святой сомнительный уже.

Затем на небо нету моста,
чтоб мог надеяться простак,
что там совсем не всё так просто,
а просто всё совсем не так.

Я в молодости жить себе помог
и ясно это вижу с расстояния:
я понял, ощутив, как одинок,
пожизненность такого состояния.

Весьма порой мешает мне уснуть
волнующая, как ни поверни,
открывшаяся мне внезапно суть
какой-нибудь немыслимой херни.

В душе моей многое стёрто,
а скепсис — остатки загваздал;
я верю и в Бога, и в чёрта,
но в чёрта — сильнее гораздо.

Многих бед моих источник —
наплевавший на мораль
мой язык — болтун и склочник,
обаяшка, змей и враль.

Душа, когда она уже в полёте
и вся уже вперёд обращена,
вдруг чувствует тоску по бренной плоти
и болью ностальгии смущена.

Творцу живётся вряд ли интересно,
от нас Ему то муторно, то дурно;
а боги древних греков, как известно, —
те трахались и сами очень бурно.

Творец отвёл глаза напрасно,
когда мы падали во тьму;
что Бога нет, сегодня ясно
и нам не меньше, чем Ему.

Подрезая на корню
жажду веры острую,
порют мутную херню
все Его апостолы.

Уже не глупость, а кретинство —
любое пылкое учение
про гармоничное единство
и лучезарное сплочение.

Я слухом не ловлю,
не вижу взглядом,
но что-то существует с нами рядом,
невнятицу мне в душу говоря
словами из иного словаря.

Время льётся то жидко, то густо,
то по горло, то ниже колен,
а когда оно полностью пусто —
наступает пора перемен.

На вопрос мой даруя ответ,
песня чья-то звучит надо мной,
и опять проливается свет
на изгаженный век наш чумной.

Несчётных звёзд у Бога россыпи
и тьма кружащихся планет,
и для двуногой мелкой особи
душевных сил у Бога нет.

Тоска моя не легче, но ясней:
в душе иссяк терпения запас,
трёхмерность бытия обрыдла ей
и боль её окутывает нас.

Теперь, когда я крепко стар,
от мира стенкой отгорожен,
мне Божий глас народа стал
докучлив и пустопорожен.

Слушая полемик жаркий бред,
я люблю накал предубеждения,
ибо чем туманнее предмет,
тем категоричнее суждения.

Повсюду нынче злобой
пахнет скверно,
у Бога созревает новый план,
Его ведь консультируют, наверно,
Аттила, Чингисхан и Тамерлан.

Заглядывая в канувшее прошлое,
я радуюсь ему издалека:
уже оно красивое, киношное,
и даже театральное слегка.

Нет, я не зябко и не скудно
жил без единого кумира,
но без него ужасно трудно
во мгле безжалостного мира.

Мечта — весьма двусмысленный росток,
и Бог, хотя сочувствует мечтам,
скорее милосерден, чем жесток,
давая расцвести не всем цветам.

Я у философа Декарта
прочёл и помню с той поры,
что если прёт худая карта,
разумней выйти из игры.

Наш каждый возраст — как гостиница:
мы в разных думаем о разном,
и только лёгкость оскотиниться
живёт везде живым соблазном.

Все слухи, сплетни, клевета
и злой молвы увеселения —
весьма нужны, чтоб не пуста
была душа у населения.

Наш мир уже почти понятен,
загадки тают, словно снег,
из непостижно белых пятен
остался только человек.

Когда весь день бывал я весел
и не темнело небо синее,
то я намного меньше весил —
не вес ли клонит нас в уныние?

Я даже не смыкая век
лежать люблю — до обожания,
ведь сам по сути человек —
продукт совместного лежания.

Хоть мысли наши Господу угодны
в одном забавно схожи все они:
высокие раздумья — многоводны,
что делает их реками херни.

Кормёжка служит нам отрадой,
Бог за обжорство нас простит,
ведь за кладбищенской оградой
у нас исчезнет аппетит.

Я личное имею основание
не верить сильной пользе от учения:
я лично получал образование,
забытое в минуту получения.

В душе — глухая безнадёга,
в уме кипит пустой бульон;
а вариант поверить в Бога
давно отвергли я и Он.

Почему-то порою весенней
часто снится, внушая мне страх,
будто я утопаю в бассейне,
где вода мне всего лишь по пах.

Года мои стремглав летели,
и ныне — Бог тому свидетель —
в субботу жизненной недели
мое безделье — добродетель.

Из мелочи, случайной чепухи,
из мусора житейского и сора
рождаются и дивные стихи,
и долгая мучительная ссора.

Я часто думаю теперь —
поскольку я и в мыслях грешен, —
что в судьбах наших счёт потерь
числом даров уравновешен.

Не грусти, обращаясь во прах,
о судьбе, что случилась такой,
это тяжко на первых порах,
а потом тишина и покой.

Наш небольшой планетный шарик
давно живёт в гавне глубоком,
Бог по нему уже не шарит
своим давно уставшим оком.

А там и быт совсем другой —
в местах, куда Харон доставит:
то чёрт ударит кочергой,
то ангел в жопу свечку вставит.

Об этом я задумался заранее:
заведомо зачисленный в расход,
не смерти я боюсь, а умирания,
отсутствие мне проще, чем уход.

Я писал, как думал, а в итоге
то же, что в начале, ясно мне:
лучше легкомысленно — о Боге,
чем высокопарно — о хуйне.

Забавный всё-таки транзит:
вдоль по судьбе через года
волочь житейский реквизит
из ниоткуда в никуда.

Ты ничего не обещаешь,
но знаю: Ты меня простишь,
ведь на вранье, что Ты прощаешь,
основан Твой земной престиж.

Пылкое любовное соитие — важное житейское событие

Везде, где вслух галдят о вечном,
и я, любуясь нежной птахой,
печально мыслю: где бы лечь нам,
послав печаль и вечность на хуй?

С той поры не могу я опомниться,
как позор этот был обнаружен:
я узнал, что мерзавка-любовница
изменяла мне с собственным мужем.

Мы лето разве любим за жару?
За мух? За комаров?
Намного проще:
за летнюю повсюдную игру
в кустах, на берегу и в каждой роще.

Судьбы случайное сплетение,
переплетенье рук и ног,
и неизбежное смятение,
что снова так же одинок.

Появилось ли что-то во взгляде?
Стал угрюмее с некой поры?
Но забавно, как чувствуют бляди,
что уже я ушёл из игры.

Прекрасна юная русалка,
предела нету восхищению,
и лишь до слез матросу жалко,
что хвост препятствует общению.

Начал я с той поры, как подрос,
разбираться во взрослых игрушках,
и немало кудрявых волос
на чужих я оставил подушках.

Беда с романами и шашнями,
такими яркими в начале:
едва лишь делаясь вчерашними,
они тускнели и мельчали.

Во флирте мы весьма поднаторели
и, с дамой заведя пустую речь,
выводим удивительные трели,
покуда размышляем, где прилечь.

У мужиков тоску глобальную
понять-постичь довольно просто:
мы ищем бабу идеальную,
а жить с такой — смертельно постно.

Любовным играм обучение —
и кайф, и спорт, и развлечение.

Смешной забаве суждено
плыть по течению столетий:
из разных мест сойдясь в одно,
два пола шаркают о третий.

Мы все танцуем идеально,
поскольку нет особой сложности
напомнить даме вертикально
горизонтальные возможности.

Не зря ли мы здоровье губим,
виясь телами в унисон?
Чем реже мы подругу любим,
тем чаще нас ласкает сон.

Постичь я не могу,
но принимаю
стихию женских мыслей и причуд,
а если что пойму, то понимаю,
что понял это поздно чересчур.

Всюду плачется загнанный муж
на супружества тяжкий обет,
но любовь — это свет наших душ,
а семья — это плата за свет.

Неправда, что женщины — дуры
мужчины умней их едва ли,
домашние нежные куры
немало орлов заклевали.

Идея найдена не мной,
но это ценное напутствие:
чтоб жить в согласии с женой,
я спорю с ней в её отсутствие.

В нас от юных вишен и черешен
память порастает незабудками;
умыслом и помыслом я грешен
больше, чем реальными поступками.

Девушка, зачем идёшь ты мимо
и меня не видишь на пути?
Так ведь и Аттила мимо Рима
мог однажды запросто пройти.

У бабы во все времена —
жара на дворе или стужа —
потребность любви так сильна,
что любит она даже мужа.

Едино в лысых и седых —
как иудеев, так и эллинов,
что вид кобылок молодых
туманит взор у сивых меринов.

Растёт моя дурная слава
среди ханжей и мелких равов,
поскольку свято чту я право
участия в упадке нравов.

Мужики пустой вопрос
жарко всюду обсуждают:
почему у наших роз
их шипы не увядают?

Мне часто доводилось убедиться
в кудрявые года моей распутности,
что строгая одежда на девице
отнюдь не означает недоступности.

Занявшись тёмной дамы просветлением
и чары отпустив на произвол,
я долго остаюсь под впечатлением,
которое на даму произвёл.

Я не стыжусь и не таюсь,
когда палюсь в огне,
я сразу даме признаюсь
в её любви ко мне.

Мужику в одиночестве кисло,
тяжело мужику одному,
а как баба на шее повисла,
так немедленно легче ему.

По женщине значительно видней
как лечит нас любовная игра:
потраханная женщина умней
и к миру снисходительно добра.

Мне было с ней настолько хорошо,
что я без умышлений негодяйства
завлёк её в постель и перешёл
к совместному ведению хозяйства.

Дух весенний полон сострадания
к тёмным и таящимся местам:
всюду, где углы у мироздания,
кто-нибудь весной ебётся там.

Липла муха-цокотуха
на любые пиджаки,
позолоту стёрли с брюха
мимолётные жуки.

Здоровый дух в здоровом теле
влечёт его к чужой постели.

Где музыка звучит,
легко тревожа,
где женщины танцуют равнобедренно,
глаза у мужиков
горят похоже:
хочу, и по возможности немедленно.

Легко текла судьба моя,
минуя храм и синагогу,
и многим чёрным кошкам я
перебежал тогда дорогу.
Теперь давно я не жених,
но шелушится в голове,
что были светлые меж них,
и даже рыжих было две.

Ведя семейную войну,
где ищет злость похлеще фразу,
я побеждаю потому,
что белый флаг подъемлю сразу.

Мужчин рассеянное воинство
своей особостью гордится,
хотя у всех — одно достоинство:
любой козёл в мужья годится.

Занявшись опросов пустыми трудами —
а к личным секретам
охоч я и лаком,
я в мысли простой
утвердился с годами:
семья — это тайна, покрытая браком.

Из некоего жизненного круга
нам выйти с неких пор
не удаётся,
поэтому случайная подруга —
нечаянная влага из колодца.

Ведём ли мы беседы грустные,
ворчим ли — всюду прохиндеи,
а в нас кипят, не зная устали,
прелюбодейные идеи.

От искры любовной —
порой сгоряча —
в ночи зажигается
жизни свеча.
Какой ни являет
она собой вид,
а тоже свечу запалить норовит.
И тянется так по капризу Творца —
забыто начало, не видно конца.
Покуда слова я увязывал эти,
пятьсот человек появилось на свете.

К ней шёл и старец, и юнец,
текли учёные и школьники,
и многим был суждён конец
в её Бермудском треугольнике.

Связано весьма кольцеобразно
мира устроение духовное,
и в любом отказе от соблазна
есть высокомерие греховное.

Люблю журчанье этой речки,
где плещет страсть о берега,
и тонковрунные овечки
своим баранам вьют рога.

Привязан к мачте, дышит жарко
плут Одиссей. И жутко жалко —
сирен, зазря поющих страстно
в неодолимое пространство.

Когда вокруг галдит семья,
то муж, отец и дед,
я тихо думаю, что я
скорее жив, чем нет.

Весьма крута метаморфоза
с мозгами, выпивкой сожжёнными,
и мы от раннего склероза
с чужими путаемся жёнами.

Будь гений ты или герой,
мудрец и эрудит —
любви сердечный геморрой
тебя не пощадит.

История — не дважды два четыре,
история куда замысловатей,
не знает ни один историк в мире
того, что знают несколько кроватей.

С одной отменной Божьей шуткой
любой мужик весьма знаком:
полгода бегаешь за юбкой —
и век живёшь под каблуком.

У девушек пальтишки были куцые
и — Боже, их судьбу благослови —
досадуя, что нету проституции,
они нам отдавались по любви.

Какой-нибудь
увлёкшись кошкой драной
(обычно с лёгкой пылью в голове),
томился я потом душевной раной
и баб терпеть не мог недели две.

Мужья по малейшей причине
к упрёкам должны быть готовы;
изъянов не видеть в мужчине
умеют одни только вдовы.

Поют юнцы свои запевки
про нежных кралей и зазноб,
а мы при виде юной девки
не в жар впадаем, а в озноб.

В острые периоды влюблённости —
каждый убеждался в этом лично —
прочие порочные наклонности
ждут выздоровления тактично.

Мы проявляем благородство
и дарим радость Божьим сферам,
когда людей воспроизводство
своим поддерживаем хером.

С тугими очертаниями зада
иметь образование не надо.

В этом гомоне и гаме,
в этой купле и продаже
девки делают ногами,
что уму не снилось даже.

Любовь немыслима без такта,
поскольку он — важнейший клей
и для игры, и для антракта,
и для согласия ролей.

Живёт ещё во мне былой мотив,
хотя уже я дряхлый и седой,
и, девку по соседству ощутив,
я с пылкостью болтаю ерундой.

Овеян двусмысленной славой,
ласкаю сустав подагрический,
а где-то с распутной шалавой
гуляет мой образ лирический.

Многим птицам вил я гнёзда
на ветвях души моей,
только рано или поздно
пташки гадили с ветвей.

Поскольку в жизненном меню —
увы — нам большего не дали,
я женщин искренне ценю
за обе стороны медали.

По весне как козырная карта
без жеманства, стыда и надменности
для поимки любовного фарта
оголяются все сокровенности.

Увы, но в жизни скоротечной
с годами вянет благодать
уменья вспыхнуть к первой встречной
и ей себя всего отдать.

Профан полнейший в туфлях, бусах —
эстетской жилки я лишён,
зато сходился я во вкусах
с мужьями очень разных жён.

Загадочно мне женское сложение —
духовного и плотского смешение,
где мелкое телесное движение
меняет наше к бабе отношение.

Семья — устройство не вчерашнее,
уже Сенека замечает:
мужик — животное домашнее,
но с удовольствием дичает.

Податливость мою хотя кляну,
однако же перечить не рискую:
мужчина, не боящийся жену,
весьма собой позорит честь мужскую.

Многим дамам ужимками лестными
я оказывал знаки внимания,
потому что с учтивыми жестами
тесно связан успех вынимания.

Любовь — не только наслаждение:
и по весне, и в ноябре
в любви есть самоутверждение,
всегда присущее игре.

Зная книгу жизни назубок,
текста я из виду не теряю,
важную главу про поебок
я весьма усердно повторяю.

Глубоким быть философом не надо,
повсюду видя связи и следы:
любовью мир удержан от распада,
а губят этот мир — её плоды.

Наукой все границы стёрты,
на днях читал уже в печати я,
что девки делают аборты
от непорочного зачатия.

Необходим лишь первый шаг
туда, где светит согрешение,
а после слабая душа
сама впадает в искушение.

За мелким вычетом подробностей
невмочь ни связям, ни протекции
помочь ни в области способностей,
ни в отношении эрекции.

Весной зацвёл горох толчёный,
влюбился в рыбу крокодил,
пошёл налево кот учёный
и там котят себе родил.

Меняются каноны и понятия,
вид мира и событий, в нём текущих,
одни только любовные объятия —
такие же, как были в райских кушах.

В беседе с дамой много проще
воспринимать её на ощупь.

Когда мы видим лик прелестный
и слов уже плетётся вязь,
то блекнет весь пейзаж окрестный,
туманным фоном становясь.

Порой грущу при свете лунном,
томясь душой перед рассветом,
что снюсь, возможно, девам юным,
но не присутствую при этом.

Под фиговым порой таится листиком
такое, что не снилось даже мистикам.

Пускай на старческой каталке
меня сей миг везут к врачу,
когда вакханку от весталки
я в первый раз не отличу.

Пройдёт и канет час печальный,
и я меж ангелов небесных
Увижу свет первоначальный
и грустно вспомню баб телесных.

Сыграет ангел мой на дудочке,
что мне пора пред Божье око,
и тут же я смотаю удочки,
и станет рыбкам одиноко.

С какой-нибудь
из дивно зрелых дам
пускай застигнет смерть
меня на ложе,
окликнет Бог меня:
— Ты где, Адам? —
А я ему отвечу:
— Здесь я. Боже!

Всуе прах мой не тревожь,
а носи бутылки,
пусть ебётся молодёжь
на моей могилке.

Поскольку ни на что уже не годен, теперь я относительно свободен

Видя старческую прыть,
бабы разбегаются,
дед их дивно мог покрыть,
а они пугаются.

Время хворей и седин —
очень тяжкая проверка
утлых банок от сардин,
серых гильз от фейерверка.

Это враки, что выдохся я,
сочинялись бы книжка за книжкой,
но состарилась Муза моя
и стихи мне диктует с одышкой.

Хоть пыл мой возрастом уменьшен,
но я без понта и без фальши
смотрю на встречных юных женщин
глазами теми же, что раньше.

Сейчас, когда уже я старожил,
я верен обывательским пределам —
не то чтобы я жизнью дорожил,
но как-то к ней привык
душой и телом.

Хотя проходит небольшой
отрезок нашей биографии,
хоть мы такие же душой —
нас жутко старят фотографии.

Когда мы начинаем остывать
и жизнь уже почти что утекла,
мы ценим нашу ветхую кровать
как средство сохранения тепла.

Дряхлый турист повсеместно
льётся густыми лавинами:
старым развалинам лестно
встретиться взглядом с руинами.

Старушке снятся дни погожие
из текших много лет назад,
когда кидались все прохожие
проситься к ней в нескучный сад.

Творец расчислил наперёд
любое наше прекословье:
вторая молодость берёт
у нас последнее здоровье.

Я вязну в тоскливых повторах,
как будто плывут миражи;
встречаются сутки, в которых
уже точно так же я жил.

От чего так устал?
Ведь не камни таскал.
А подвыпив,
ещё порываюсь я петь;
но всё время тоска,
и повсюду тоска —
помоги мне, Господь,
эту жизнь дотерпеть.

Если ближе присмотреться,
в самом хилом старикашке
упоённо бьётся сердце
и шевелятся замашки.

Вместе со всеми впадая в балдёж
и на любые готовы падения,
вертятся всюду,
где есть молодёжь,
дедушки лёгкого поведения.

Наше время ступает, ползёт и идёт
по утратам, потерям, пропажам,
в молодые годится любой идиот,
а для старости — нужен со стажем.

Да, молодые соловьи,
моё былое — в сером пепле,
зато все слабости мои
набрали силу и окрепли.

Уже не позавидует никто
былой моей
загульной бесноватости,
но я обрёл на старости зато
все признаки святого,
кроме святости.

Не манят ни слава, ни власть,
с любовью — глухой перекур,
осталась последняя страсть —
охота на жареных кур.

Негоже до срока
свечу задувать,
нам это веками твердят,
однако тому,
чьё пространство — кровать,
нет лучше лекарства, чем яд.

Я не только снаружи облез,
я уже и душевно такой,
моего сластолюбия бес
обленился и ценит покой.

Судьба ведёт нас и волочит
на страх и риск, в огонь и в воду,
даруя ближе к вечной ночи
уже ненужную свободу.

Душа поёт, хотя не птица,
и стать легка не по годам,
и глаз, как странствующий рыцарь,
прекрасных сыскивает дам.

Горизонт застилается тучами,
время явно уже на излёте,
ибо стали печально докучливы
все волнения духа и плоти.

Провалился житейский балет
или лысина славой покрыта —
всё равно мы на старости лет
у разбитого дремлем корыта.

Стал верить я глухой молве,
что, выйдя в возраст стариковский,
мы в печени и в голове
скопляем камень философский.

Годы создают вокруг безлюдие,
полон день пустотами густыми;
старческих любовен скудоблудие —
это ещё бегство из пустыни.

Ходят цыпочки и лапочки —
словно звуки песнопений;
половина мне до лампочки,
остальные мне до фени.

Копчу зачем-то небо синее,
меняя слабость на усталость,
ежевечернее уныние —
на ежеутреннюю вялость.

Угрюмо сух и раздражителен,
ещё я жгу свою свечу
и становиться долгожителем
уже боюсь и не хочу.

Ещё несёт нас по волнам,
ещё сполна живём на свете,
но в паруса тугие нам
уже вчерашний дует ветер.

Не назло грядущим бедам,
не вкушая благодать,
а ебутся бабка с дедом,
чтобы внуков нагадать.

Дотла сгоревшее полено,
со мной бутыль распив под вечер,
гуняво шамкало, что тлена
по сути нет, и дух наш вечен.

Меня спроси или Его —
у нас один ответ:
старенье — сумерки всего,
что составляло свет.

Уже немалые года
мой хер со мной
отменно дружен,
торча во младости всегда,
а ныне — только если нужен.

Я дряхлостью нисколько не смущён
и в частом алкогольном кураже
я бегаю за девками ещё,
но только очень медленно уже.

Вчера с утра
кофейной гущей
увлекся я, ловя узор,
и углядел в судьбе грядущей
на склоне лет мужской позор.

К любым неприятностям
холодно стоек,
я силы души
берегу про запас;
на старости лет
огорчаться не стоит:
ведь самое худшее
ждёт ещё нас.

Порой жалеть я стал себя:
уже ничей не соблазнитель,
нить жизни вяло теребя,
ловлю конец не свой, а нити.

Вонзается во сне
мне в сердце спица,
и дико разверзается беда;
покой, писал поэт,
нам только снится;
увы, теперь и снится не всегда.

Стынет буквами речка былого,
что по веку неслась оголтело,
и теперь меня хвалят за слово,
как недавно ругали за дело.

Для счастья надо очень мало,
и рад рубашке старичок,
если добавлено крахмала,
чтобы стоял воротничок.

Ближе к ночи пью горький нектар
под неспешные мысли о том,
как изрядно сегодня я стар,
но моложе, чем буду потом.

Мне забавна картина итога
на исходе пути моего:
и вполне я могу ещё много,
и уже не хочу ничего.

Мы видные люди в округе,
в любой приглашают нас дом,
но молоды наши подруги
всё с большим и большим трудом.

Я вкушаю отдых благодатный,
бросил я все хлопоты пустые:
возраст у меня ещё закатный,
а в умишке — сумерки густые.

Принять последнее решение
мешают мне родные лица,
и к Богу я без приглашения
пока стесняюсь появиться.

Старюсь я приемлемо вполне,
разве только горестная штука:
квёлое уныние ко мне
стало приходить уже без стука.

Судьбе не так уж мы покорны,
и ждёт удача всех охочих;
в любви все возрасты проворны
а пожилые — прытче прочих.

Молодое забыв мельтешение,
очень тихо живу и умеренно,
но у дряхлости есть утешение:
я уже не умру преждевременно.

Создался
облик новых поколений,
и я на них смотрю,
глуша тревогу;
когда меж них родится
ихний гений,
меня уже не будет, слава Богу.

Приблизившись
к естественному краю,
теряешь наплевательскую спесь
и я уже спокойно примеряю
себя к существованию не здесь.

Слава Творцу,
мне такое не снилось,
жил я разболтанно, шало и косо,
всё, что могло, у меня износилось,
но безупречно и после износа.

Я огорчён печальной малостью,
что ближе к сумеркам видна:
ум не приходит к нам со старостью,
она приходит к нам одна.

Любое знает поколение,
как душу старца может пучить
неутолимое стремление
девицу юную увнучить.

Нет сил на юное порхание,
и привкус горечи острей,
но есть весеннее дыхание
в расцвете дряхлости моей.

Ещё мы хватки в острых спорах,
ещё горит азарт на лицах,
ещё изрядно сух наш порох,
но вся беда — в пороховницах.

Состарясь, мы уже другие,
но пыл ничуть не оскудел,
и наши помыслы благие
теперь куда грешнее дел.

Смешно грустить о старости, друзья,
в душе не затухает Божья искра;
склероз, конечно, вылечить нельзя,
но мы о нём забудем очень быстро.

Все толкования меняются
у снов периода старения,
и снится пухлая красавица —
к изжоге и от несварения.

К очкам привыкла переносица,
во рту протезы, как родные,
а после пьянки печень просится
уйти в поля на выходные.

В последней, стариковской ипостаси
печаль самолюбиво я таю:
на шухере, на стрёме, на атасе —
и то уже теперь не постою.

Растаяла, меня преобразив,
Цепочка улетевших лет и зим,
не сильно был я в юности красив,
по старости я стал неотразим.

Я курю, выпиваю и ем,
я и старый — такой же, как был
и практически нету проблем
даже с этим — но с чем, я забыл.

Вот женщина шлёт зеркалу вопрос
вот зеркало печальный шлёт ответ,
но женщина упрямо пудрит нос
и красит увядание в расцвет.

Памяти моей истёрлась лента,
вся она — то в дырах, то в повторах,
а в разгаре важного момента —
мрак и зга, хрипение и шорох.

Наплывает на жизнь мою лёд.
Он по праву и вовремя он.
Веет холод. И дни напролёт
у меня не звонит телефон.

Знает каждый,
кто до старости дорос,
как похожа наша дряхлость
на влюблённость,
потому что это вовсе не склероз,
а слепая и глухая просветлённость.

Моё уже зимнее сердце —
грядущее мы ведь не знаем —
вполне ещё может согреться
чужим зеленеющим маем.

И в годы старости плачевной
томит нас жажда связи тесной —
забытой близости душевной,
былой слиянности телесной.

Уже в наших шутках и пении —
как эхо грядущей нелепости —
шуршат и колышутся тенями
знамена сдающейся крепости.

Что старику надрывно снится,
едва ночной сгустился мрак?
На ветках мается жар-птица,
шепча: ну где же ты, дурак?

С того и грустны стариканы,
когда им налиты стаканы,
что муза ихнего разврата
ушла куда-то без возврата.

…Но вынужден жить,
потому что обязан
я всем, кто со мною
душевно завязан.

Как пенится музыка
в юных солистах!
Как дивна игра их
на скрипках волнистых!
А мы уже в зале, в толпе старичков,
Ушла музыкальность
из наших смычков.

Ощущая свою соприродность
с чередой уходящего множества
прихожу постепенно в негодность
и впадаю в блаженство убожества.

Я хотя немало в жизни видел,
в душу много раз ронялась искра,
всё-таки на Бога я в обиде:
время прокрутил Он очень быстро.

В тиши укромного жилища
я жду конца пути земного,
на книжных полках — духа пища,
и вдоволь куплено спиртного.

Я под раскаты вселенского шума
старость лелею мою;
раньше в дожди я читал или думал,
нынче я сплю или пью.

Я часто бываю растерян:
хотя уже стал я седым,
а столь же в себе не уверен,
как был, когда был молодым.

Печаль моя — не от ума,
всегда он был не слишком ярок,
но спит во мне желаний тьма,
а сил — совсем уже огарок.

От возраста поскольку нет лечения,
то стоит посмотреть на преимущества:
остыли все порочные влечения,
включая умножение имущества.

Уже я начал хуже слышать,
а видеть хуже — стал давно,
потом легко поедет крыша,
и тихо кончится кино.

Утопая в немом сострадании
я на старость когда-то смотрел,
а что есть красота в увядании,
я заметил, когда постарел.

Годы меня знанием напичкали,
я в себе глазами постаревшими
вижу коробок, набитый спичками —
только безнадёжно отсыревшими.

Время жизни летит, как лавина,
и — загадка, уму непомерная,
что вторая её половина
безобразно короче, чем первая.

Начал я слышать с течением лет —
жалко, что миг узнавания редок:
это во мне произносит мой дед,
это — отец, но возможно, что предок.

Забавно мне, что старческие немощи
в потёмках увядания глухих
изрядно омерзительны и тем ещё,
что тянут нас рассказывать о них.

Дико мне порой сидеть в гостях,
мы не обезумели, но вроде:
наши разговоры о смертях
будничны, как толки о погоде.

В те года, что ещё не устал,
я оглядывал женщин ласкательно
только нынче, хотя уже стар,
а на баб я смотрю вынимательно.

Блаженна пора угасания:
все мысли расплывчато благостны,
и буйственной жизни касания
скорее докучны, чем радостны.

Едва пожил — уже старик,
Создатель не простак,
и в заоконном чик-чирик
мне слышится тик-так.

Текут по воздуху года,
легко струясь под каждой крышей,
и скоро мы войдём туда,
откуда только Данте вышел.

Как найти эту веху в пути
на заметном закатном сползании,
чтоб успеть добровольно уйти,
оставаясь в уме и сознании?

Лично мне, признаться честно,
вместо отдыха в суглинке
было б весело и лестно
посетить мои поминки.

Мы дожили
до признания и внуков,
до свободы
в виде пакостной пародии,
и уходим мы
с медлительностью звуков
кем-то сыгранной и тающей мелодии.

По складу нашего сознания —
мы из реальности иной,
мы допотопные создания,
нас по оплошке вывез Ной.

Кончается жизни дорога,
я много теперь понимаю
и знаю достаточно много,
но как это вспомнить — не знаю.

Друзья, вы не сразу меня хороните
хочу посмотреть — и не струшу,
как бес-искуситель
и ангел-хранитель
придут арестовывать душу.

Сегодня, выпив кофе поутру,
я дивный ощутил в себе покой;
забавно: я ведь знаю, что умру,
а веры в это нету никакой.

Нехитрым совпадением тревожа,
мне люстра подмигнула сочинить,
что жизнь моя — на лампочку похожа,
и в ней перегорит однажды нить.

Звезде далёкой шлю привет
сквозь темноту вселенской стужи;
придя сюда, ответный свет
уже меня не обнаружит.

Пили водку дед с бабулькой,
ближе к ночи дед косел,
но однажды он забулькал
и уже не пил совсем.

Яркий признак мысли и культуры — горы и моря макулатуры

Не я нарушил рабское молчание,
однако был мой вклад
весьма заметным:
я в ханжеской стране вернул звучание
народным выражениям заветным.

Проста моя пустая голова,
и я не напрягаюсь, а играю:
кипят во мне случайные слова,
а мысли к ним я после подбираю.

Как пахнут лучшие сыры,
не стоит пахнуть человеку,
а ты не мылся с той поры,
когда упал ребёнком в реку.

В те годы, когда сопли подсыхали
и стала созревать мужская стать,
гормоны изживали мы стихами,
а после не сумели перестать.

Собой меж нас он дорожил,
как ваза — местом в натюрморте,
и потому так долго жил
и много воздуха испортил.

Жить с утра темно и смутно
до прихода первой строчки,
а потом уже уютно,
как вокруг отпитой бочки.

По лени сам я не коплю
сор эрудиции престижной,
но уважаю и люблю
мешки летучей пыли книжной.

Пишу эстрадные программы,
соединив, дохода ради,
величие Прекрасной Дамы
с доступностью дворовой бляди.

Читать — не вредная привычка:
читаю чушь, фуфло, утиль,
и вдруг нечаянная спичка
роняет искру в мой фитиль.

Почти не ведая заранее,
во что соткётся наша речь,
тоску немого понимания
мы в текст пытаемся облечь.

Поэту очень важно уважение,
а если отнестись к нему иначе,
лицо его являет выражение
просящего взаймы и без отдачи.

Чужое сочинительство — докука,
и редко счастье плакать и хвалить;
талант я ощущаю с полузвука
и Моцарту всегда готов налить.

Творцам, по сути, хвастать нечем,
их дар — ярмо, вериги, крест,
и то клюёт орёл им печень,
то алкоголь им печень ест.

Тоску по журчанью монет
и боль от любовной разлуки
в мотив облекает поэт,
собрав туда вздохи и пуки.

На меня влияло чтение
хоть весьма всегда по-разному,
но уменьшило почтение
к человеческому разуму.

В мир повально текущей мистерии
окунули мы дух и глаза,
по экранам ожившей материи
тихо катится Божья слеза.

Никто уже не пишет на века,
посмертной вожделея
долгой славы:
язык меняет русло, как река,
и чахнут оставляемые травы.

Все стихи — графомания чистая,
автор горькую выбрал судьбу,
ибо муза его неказистая
вдохновенна, как Ленин в гробу.

Забаву не чтя как художество,
я складывал мысли и буквы
и вырастил дикое множество
роскошной развесистой клюквы.

Вся книга — на пороге идеала:
сюжет, герои, дивная обложка;
а в гуще мыслей — ложка бы стояла;
однако же, стоять должна не ложка.

Бывало — вылетишь в астрал,
паришь в пространстве безвоздушном,
а там в порыве простодушном
уже коллега твой насрал.

Я в чаще слов люблю скитаться,
бредя без цели и дороги
на тусклый свет ассоциаций
под эхо смутных аналогий.

Моя поэзия проста,
но простоты душа и жаждала,
я клею общие места
с местами, личными у каждого.

Забавно: стих когда отточен,
пускай слегка потяжелев,
то смыслом более он точен,
чем изначальное желе.

Во мне игры духовной нет,
но утешаюсь я зато,
что всё же, видимо, поэт,
поскольку иначе — никто.

Убедился уже я не раз —
от пожизненной творческой прыти
только брызги перевранных фраз
остаются, как пена в корыте.

Я шлю приятельской запиской
тебе совет мой, а не лесть:
с такой писательской пипиской
не стоит к Музе в койку лезть.

Поскольку вырос полным неучем
и нету склонности к труду,
то мне писать по сути не о чем,
и я у вечности краду.

Наш мирок убог и тесен,
мы по духу и по плоти
много жиже наших песен,
текстов наших и полотен.

Я рою так неглубоко,
что если что-то обнаружу,
мне замечательно легко
добычу вытащить наружу.

В моём интимном песнопении
довольно част один рефрен:
в объятья муз, где были гении,
зачем ты лезешь, хилый хрен?

Чесалась и сохла рука,
но я модернистом не стал,
пускай остаётся строка
проста, как растущий кристалл.

Я мучаюсь — никак я не пойму,
куда меня ведут мечты и звуки;
я лиру посвятил народу моему,
народу наплевать на наши муки.

Не жалуясь, не хныча и не сетуя,
сбывая по дешёвке интеллект,
с бубенчиками
шастаю по свету я,
опознанный летающий субъект.

Только потому ласкаю слово,
тиская, лепя и теребя,
что не знаю лучшего иного
способа порадовать себя.

Заметил я, что медленное чтение,
подобное любовному касанию,
рождает непонятное почтение
к ничтожнейшему жизнеописанию.

Главное — не в пользе и продаже,
главное — в сохранности огня,
мысли я записываю, даже
если нету мыслей у меня.

Нет, зубами я голодными не клацаю,
потому что, от нужды меня храня,
Бог наладил из России эмиграцию,
чтобы слушатели были у меня.

Читаю с пылом и размахом,
зал рукоплещет и хохочет,
а я томлюсь тоской и страхом:
зубной протез мой рухнуть хочет.

Подойди, поэтесса, поближе,
я шепну тебе в нежное ухо:
вдохновение плоти не ниже
воспарений ума или духа.

Моя мечта — на поговорки
растечься влагой из бутылки,
придурок сядет на пригорке
и мой стишок прочтёт дебилке.

Я писал, как видел, и пардон,
если я задел кого мотивом,
только даже порванный гандон
я именовал презервативом.

Оды, гимны, панегирики,
песнопенья с дифирамбами —
вдохновенно пишут лирики,
если есть торговля ямбами.

Зря пузырится он так пенисто,
журчит напрасно там и тут,
на пальме подлинного первенства
бананы славы не растут.

Весь век я с упоением читал,
мой разум до краёв уже загружен,
а собранный духовный капитал —
прекрасен и настолько же не нужен.

Цель темна у чтенья моего,
с возрастом ничто не прояснилось,
я читаю в поисках того,
что пока никем не сочинилось.

Из шуток, мыслей, книг и снов,
из чуши, что несут,
я подбираю крошки слов,
замешивая в суп.

Нет, я не бездарь, не простак,
но близ талантов горемычных
себя я стыдно вижу, как
пивной сосуд меж ваз античных.

Заметил я, что к некоему времени
за творческие муки и отличия
заслуживаем мы у Бога премии —
удачу или манию величия.

Дерзайте и множьтесь, педанты,
культурным зачатые семенем,
вы задним числом секунданты
в дуэли таланта со временем.

Сюда придёт под памятник толпа
сметливых почитателей проворных-
к нему не зарастёт народная тропа
пока неподалёку нет уборных.

Давно была во мне готовность
культуре духа наловчиться,
а нынче мне с утра духовность
из телевизора сочится.

Хоть лестна слава бедному еврею,
но горек упоения экстаз:
я так неудержимо бронзовею,
что звякаю, садясь на унитаз.

На север и запад,
на юг и восток,
меняя лишь рейсов названия,
мотаюсь по миру —
осенний листок
с российского древа познания.

Блажен ведущий дневники,
интимной жизни ахи-охи,
ползёт из-под его руки
бесценная херня эпохи.

Я не мог на провинцию злиться —
дескать, я для столицы гожусь,
ибо всюду считал, что столица —
это место, где я нахожусь.

Похожа на утехи рыболова
игра моя, затеянная встарь,
и музыкой прихваченное слово
трепещет, как отловленный пескарь.

Зря поэт с повадкой шустрой
ищет быстрое признание,
мир научен Заратустрой:
не плати блядям заранее.

Мне сочинить с утра стишок,
с души сгоняя тень, —
что в детстве сбегать на горшок, —
и светел новый день.

Когда горжусь, как вышла строчка,
или блаженствую ночами,
в аду смолой исходит бочка,
скрипя тугими обручами.

Где жили поэты, и каждый писал
гораздо, чем каждый другой, —
я в этом квартале на угол поссал
и больше туда ни ногой.

У сытого, обутого, одетого
является заноза, что несчастен,
поскольку он хотел
совсем не этого
и должен быть искусству сопричастен.

Был мой умишко недалёк
и не пылал высоким светом,
однако некий уголёк
упрямо тлел в сосуде этом.

Век меня хотя и сгорбил,
и унял повадку резвую,
лирой пафоса и скорби
я с почтительностью брезгую.

В радужных не плаваю видениях
я не с литераторской скамьи,
ценное в моих произведениях —
только прокормление семьи.

Впадали дамы в упоение,
и было жутко жаль порой,
что я еблив гораздо менее,
чем мой лирический герой.

Приметой, у многих похожей
(кивнув, я спешу удалиться), —
недоданность милости Божьей
с годами ложится на лица.

Время всё стирает начисто,
оставляя на листе
только личное чудачество
в ноте, слове и холсте.

Полезности ничто не лишено,
повсюду и на всём есть Божий луч,
и ценного познания пшено
клевал я из больших навозных куч.

Мы пишем ради радости связать
всё виденное в жизненной игре;
и пылкое желанье досказать
на смертном даже теплится одре.

Хотя поэт на ладан дышит,
его натура так порочна,
что он подругам письма пишет,
их нежно трахая заочно.

Будет камнем земля,
будет пухом ли —
всё равно я на небо не вхож,
а портрет мой,
засиженный слухами,-
он уже на меня не похож.

Всё было в нём весьма обыкновенное
но что-нибудь нас вечно выдаёт:
лицо имел такое вдохновенное,
что ясно было — полный идиот.

В организме какие-то сдвиги
изменяют душевный настрой,
и мои погрустневшие книги
пахнут прелой осенней листвой.

Мечта сбылась: мои тома,
где я воспел закалку стали,
у всех украсили дома,
и все читать их перестали.

Я в тексты скрылся, впал и влез,
и строчки вьются, как тесьма,
но если жизнь моя — процесс,
то затухающий весьма.

Смешно подведенье итога,
я был и остался никто,
но солнечных зайчиков много
успел наловить я зато.

Господь вот-вот меня погасит,
зовя к ответу,
и понесусь я на Пегасе
с Парнаса в Лету.

Евреев большинство ещё и ныне блуждает, наслаждаясь, по пустыне

В пыльных рукописьменных просторах
где-то есть хоть лист из манускрипта
с текстом о еврейских бурных спорах,
как им обустроить жизнь Египта.

Евреев выведя из рабства,
Творец покончил с чудесами,
и путь из пошлого похабства
искать мы вынуждены сами.

Да, искромётностью ума
по праву славен мой народ,
но и по мерзости дерьма
мы всем дадим очко вперёд.

С банальной быстротечностью
хотя мы все умрём,
еврейство слиплось с вечностью,
как муха — с янтарём.

Что ты мечешься, Циля, без толку,
позабыв о шитье и о штопке?
Если ты потеряла иголку,
посмотри у себя её в попке.

Мы вовсе не стали похожи,
но век нас узлом завязал,
и с толком еврей только может
устроить славянский базар.

Ход судьбы — как запись нотная,
исполнитель — весь народ;
Божья избранность — не льготная,
а совсем наоборот.

Нас мелочь каждая тревожит,
и мы не зря в покой не верим:
еврею мир простить не может
того, что делал он с евреем.

Без угрызений и стыда
не по-еврейски я живу:
моя любимая еда
при жизни хрюкала в хлеву.

Евреи не только
да скрипках артисты
и гости чужих огородов,
они ещё всюду лихие дантисты —
зуб мудрости рвут у народов.

Еврей тоскует не о прозе
болот с унылыми осинами,
еврей мечтает о берёзе,
несущей ветки с апельсинами;

Россию иностранцы не купили,
и сыщутся охотники едва ли,
Россию не продали, а пропили,
а выпивку — евреи наливали.

То ветра пронзительный вой,
то бури косматая грива,
и вечно трепещет листвой
речная плакучая Рива.

Гордыня во мне иудейская
пылает, накал не снижая:
мне мерзость любая еврейская
мерзей, чем любая чужая.

В заоблачные веря эмпиреи
подобно легкомысленным поэтам,
никто так не умеет, как евреи,
себе испортить век на свете этом.

Одна загадка в нас таится,
душевной тьмой вокруг облита,
в ней зыбко стелется граница
еврея и антисемита.

Во всякой порче кто-то грешен,
за этим нужен глаз да глаз,
и где один еврей замешан —
уже большой избыток нас.

Чему так рад седой еврей
в его преклонные года?
Старик заметно стал бодрей,
узнав про Вечного Жида.

В узоре ткущихся событий
не всё предвидеть нам дано:
в руках евреев столько нитей,
что нити спутались давно.

В евреях действительно
много того,
что в нас осуждается дружно:
евреям не нужно почти ничего,
а всё остальное им нужно.

Если бабы с евреями
ночи и дни
дружно делят заботы и ложе,
столько выпили
крови еврейской они,
что еврейками сделались тоже.

Евреи в беседах пространных —
коктейлях из мифа и были —
повсюду тоскуют о странах,
в которых рабы они были.

Сосновой елью пахнет липа
в семи воскресных днях недели,
погиб от рака вирус гриппа,
евреи в космос улетели.

Для всей планеты мой народ —
большое Божье наказание;
не будь меж нас такой разброд —
весь мир бы сделал обрезание.

В евреях оттуда, в евреях отсюда —
весьма велики расхождения,
еврей вырастает по форме сосуда,
в который попал от рождения.

Спешите знать: с несчастной Ханной
случился казус непростой
(она упала бездыханной),
и Зяма снова холостой.

Евреи не витают в эмпиреях,
наш ум по преимуществу — земной
а мир земной нуждается в евреях,
но жаждет их отправить в мир иной.

Обилен опыт мой житейский,
я не нуждался в этом опыте,
но мой характер иудейский
толкал меня во что ни попадя.

Еврейское счастье превратно,
и горек желудочный сок,
судьба из нас тянет обратно
проглоченный фарта кусок.

Родился сразу я уродом,
достойным адского котла:
Христа распял, Россию продал
(сперва споив её дотла).

Выбрав голые фасоны,
чтоб укрыться в неглиже,
днём сидят жидомасоны
в буквах М и в буквах Ж.

Повсюду пребывание моё
печалит окружающий народ:
евреи на дыхание своё
расходуют народный кислород.

Еврей живёт на белом свете
в предназначении высоком:
я корни зла по всей планете
пою своим отравным соком.

Пока торговля не в упадке,
еврей не думает о Боге,
Ему на всякий случай взятки
платя в районной синагоге.

В еврейской жизни театральность
живёт как духа естество,
и даже чёрную реальность
упрямо красит шутовство.

Среди еретиков и бунтарей —
в науке, философии, искусстве —
повсюду непременно част еврей,
упрямо прозябавший в безрассудстве.

Большая для мысли потеха,
забавная это удача,
что муза еврейского смеха —
утешница русского плача.

С тех пор, как Бог небесной манной
кормил народ заблудший наш,
за нами вьётся шлейф туманный
не столько мифов, как параш.

Забавно, что слабея и скудея,
заметно остывая день за днём,
в себе я ощущаю иудея
острее, чем пылал когда огнём.

Всегда евреям разума хватало,
не дёргаясь для проигрышной битвы,
журчанием презренного металла
купить себе свободу для молитвы.

Вспоминая о времени прожитом,
я мотаю замшелую нить,
и уже непонятно мне, что же там
помешало мне сгинуть и сгнить.

— Как чуден вид Альпийских гор! —
сказал Василию Егор.
— А мне, — сказал ему Василий, —
милее рытвины России.

Я с покорством тянул мой возок
по ухабам той рабской страны,
но в российский тюремный глазок
не с постыдной смотрел стороны.

Россия уже многократно
меняла, ища, где вольготней,
тюрьму на бардак и обратно,
однако обратно — охотней.

Подлая газета душу вспенила,
комкая покоя благодать;
Господи, мне так остоебенело
бедствиям российским сострадать!

В России сегодня большая беда,
понятная взрослым и чадам:
Россия трезвеет, а это всегда
чревато угаром и чадом.

В России знанием и опытом
делились мы простейшим способом:
от полуслова полушёпотом
гуляка делался философом.

Прошлых песен у нас не отнять,
в нас пожизненна русская нота:
я ликую, узнав, что опять
объебли россияне кого-то.

Мы у Бога всякое просили,
многое услышалось, наверно,
только про свободу для России
что-то изложили мы неверно.

Весной в России жить обидно,
весна стервозна и капризна,
сошли снега, и стало видно,
как жутко засрана отчизна.

А Русь жила всегда в узде,
отсюда в нас и хмель угарный:
ещё при Золотой Орде
там был режим татаритарный.

Видно, век беспощадно таков,
полон бед и печалей лихих:
у России — утечка мозгов,
у меня — усыхание их.

Уже былой России нет
(хоть нет и будущей покуда),
но неизменен ход планет,
и так же любит нас Иуда.

Две породы лиц
в российском месиве
славятся своей результативностью:
русское гавно берёт агрессией,
а гавно еврейское — активностью.

Когда Российская держава,
во зле погрязшая по крыши,
на лжи и страхе нас держала,
у жизни градус был повыше.

Клюя рассеянное крошево,
свою оглядывая младость,
я вижу столько там хорошего,
что мне и пакостное в радость.

Дух воли, мысли и движения
по русской плавает отчизне,
а гнусный запах разложения
везде сменился вонью жизни.

Среди российских духа инвалидов
хмельных от послабления узды,
я сильно опасаюсь индивидов,
которым всё на свете — до звезды.

Худшие из наших испытаний
вырастились нашими же предками:
пиршество иллюзий и мечтаний
кончилось реальными объедками.

Забавно, что в бурные дни
любую теснят сволоту
рождённые ползать — они
хватают и рвут на лету.

Не чувствую ни света, ни добра
я в воздухе мятущейся России,
она как будто чёрная дыра
любых душевно-умственных усилий.

Я вырос в романтическом настрое,
и свято возле сердца у меня
стоят папье-машовые герои
у вечного бенгальского огня.

Увы, в стране, где все равны,
но для отбора фильтров нет,
сочатся суки и говны
во всякий властный кабинет.

При папах выросшие дети
в конце палаческой утопии
за пап нисколько не в ответе,
хотя отцов — живые копии.

Всегда бурлил, кипел и пенился
народный дух, и, мстя беде,
он имя фаллоса и пениса
чертил воинственно везде.

Понятие фарта, успеха, удачи
постичь не всегда удаётся:
везде неудачник тоскует и плачет,
в России — поёт и смеётся.

Свобода обернулась мутной гнусью,
всё стало обнажённей и острей,
а если пахнет некто светлой Русью,
то это — засидевшийся еврей.

На всех осталась прошлого печать,
а те, кто были важными людьми,
стараются обычно умолчать,
что, в сущности, работали блядьми.

Свободу призывал когда-то каждый,
и были мы услышаны богами,
и лёд российский тронулся однажды,
но треснул он — под нашими ногами.

Присущий и воле,
и лагерным зонам,
тот воздух, которым в России дышали,
ещё и сейчас овевает озоном
извилины шалых моих полушарий.
Чего-нибудь монументального
всё время хочется в России,
но непременно моментального
и без особенных усилий.

Всё так сейчас разбито и расколото,
оставшееся так готово треснуть,
что время торжества серпа и молота —
стирается, чтоб заново воскреснуть.

Тягостны в России передряги,
мёртвые узлы повсюду вяжутся;
лишь бы не пришли туда варяги —
тоже ведь евреями окажутся.

Воздух ещё будет повсеместно
свеж, полезен жизни и лучист,
ибо у России, как известно,
время — самый лучший гавночист.

Россия свободе не рада,
в ней хаос и распря народов,
но спячка гнилого распада
сменилась конвульсией родов.

Хоть густа забвения трава,
только есть печали не избытые:
умерли прекрасные слова,
подлым словоблудием убитые.

А прикоснувшись к низкой истине,
что жили в мерзости падения,
себя самих мы вмиг очистили
путём совместного галдения.

Всюду больше стало света,
тени страшные усопли,
и юнцы смеются вслед нам,
утирая с носа сопли.

Как витаминны были споры
в кухонных нищих кулуарах!
Мы вспоминали эти норы
потом и в залах, и на нарах.

Мы свиристели, куролесили,
но не виляли задним местом,
и потому в российском месиве
дрожжами были, а не тестом.

Кто полон сил и необуздан,
кто всю страну зажёг бы страстью —
в России мигом был бы узнан,
однако нет его, по счастью.

Настежь раскрыта российская дверь,
можно детей увезти,
русские кладбища тоже теперь
стали повсюду расти.

Хотя за годы одичания
смогли язык мы уберечь,
но эхо нашего молчания
нам до сих пор калечит речь.

Народ бормочет и поёт,
но пьяный взгляд его пронзителен:
вон тот еврей почти не пьёт,
чем, безусловно, подозрителен.

Берутся ложь, подлог и фальшь,
и на огне высокой цели
коптится нежный сочный фарш,
который мы полжизни ели.

Мы крепко власти не потрафили
в года, когда мели метели,
за что российской географии
хлебнули больше, чем хотели.

Народного горя печальники
надрывно про это кричали,
теперь они вышли в начальницей,
и стало в них меньше печали,

Мне до сих пор
загадочно и дивно,
что, чуждое платонам и Конфуциям,
еврейское сознание наивно —
отсюда наша тяга к революциям.

Мы поняли сравнительно давно,
однако же не раньше, чем воткнулись:
царь вырубил в Европу лишь окно,
и, выпрыгнув, мы крепко наебнулись.

Я брожу по пространству и времени,
и забавно мне, книги листая,
что спасенье от нашего семени —
лишь мечта и надежда пустая.

Судьба нас дёргает, как репку,
а случай жалостлив, как Брут;
в России смерть носила кепку,
а здесь на ней чалма внакрут.

Тут вечности запах томительный,
и свежие фрукты дешёвые,
а климат у нас — изумительный,
и только соседи хуёвые.

Забавно здесь под волчьим взглядом
повсюдной жизни колыхание,
а гибель молча ходит рядом,
и слышно мне её дыхание.

Ничуть былое не тая,
но верен духу парадокса,
любить Россию буду я
вплоть до дыхания Чейн-Стокса.

Придёт хана на мягких лапах,
закончу я свой путь земной,
и комиссары в чёрных шляпах
склонятся молча надо мной.

Людям удивительно и завидно, что живу я глупо и неправедно

Есть у жизни паузы, прорехи,
щели и зазоры бытия,
через эти дыры без помехи
много лет просачиваюсь я.

Сегодня хор наставников умолк,
мечта сбылась такой же,
как мечталась,
и вышел из меня с годами толк,
и бестолочь нетронутой осталась.

Нет, я на судьбу не в обиде,
и жизнь моя, в общем, легка;
эстрада подобна корриде,
но я — оживляю быка.

Повлёкся я стезёй порока,
себе подобных не виня,
а страха бес и бес упрёка
давно оставили меня.

Такие дни ещё настанут:
лев побежит от муравья,
злословить люди перестанут,
навек табак оставлю я.

Пою фальшиво я, но страстно,
пою, гармонию круша,
по звукам это не прекрасно,
однако светится душа.

Когдатошний гуляка,
шут и плут,
я заперся в уюте заточения,
брожение души и мысли блуд —
достаточные сердцу приключения.

Хотя судьба, забывши кнут,
исправно пряники печёт нам,
я в день по нескольку минут
страх ощущаю безотчётный.

Не муравьем, а стрекозой
мой век я жил
и крепко грешен,
а виноградною лозой
бывал и порот и утешен.

В этой жизни мелькнувшей земной —
отживал я её на износ —
было столько понюхано мной,
что угрюмо понурился нос.

Весь век я наглое бесстыдство
являл, не зная утомления,
и утолялось любопытство,
неся печаль от утоления.

Моё лицо слегка порочно,
что для мужчины — не позор,
а просто в облик въелся прочно
моих наклонностей узор.

Из воздуха себе я создал почву,
на ней вершу посильные труды,
возделываю воздух даже ночью,
а ем — материальные плоды.

Лукав, охотно лгу, подолгу сплю,
и прочими грехами я типичен,
а всё же не курю я коноплю,
и всё же я к мужчинам безразличен.

Не трусь я в несчётной толпе
несчастных, за фартом снующих,
а еду по жизни в купе
для злостно курящих и пьющих.

Все вышли в евреи, и ныне
в буфетах сидят и в кино,
а я до сих пор по пустыне
плетусь, попивая вино.

Тих и ровен
мой сумрак осенний,
дух покоя любовью надышан,
мелкий дрязг мировых потрясений
в нашем доме почти что не слышен.

Хотя люблю гулящих женщин,
но человек я не пропащий,
и стал я пить гораздо меньше,
поскольку пью намного чаще.

Я душу с разумением гублю,
надеясь до конца не погубить,
поскольку вожделею не к рублю,
а к радости его употребить.

Стал на диване я лежать,
уйдя на полную свободу,
и не хочу принадлежать
я ни к элите, ни к народу.

А лучше всё же стрекоза,
чем работящий муравей,
её бесстыжие глаза
мне и понятней и милей.

Всё ясней теперь и чаще я
слышу стыдное и грешное,
изнутри меня кричащее
одиночество кромешное.

Я пью, взахлёб гуляю и курю;
здоровью непреклонный супостат,
весь век самоубийство я творю,
и скоро уже будет результат.

Сейчас бы и в России не оставили
меня без воздаяния мне чести,
сейчас бы на могилу мне поставили
звезду шестиконечную из жести.

Сочтя свои утраты и потери,
поездивши по суше и воде,
я стал космополитом
в полной мере:
мне жить уже не хочется нигде.

Глухая тьма
простёрлась над пустыней,
спит разум,
и на душу пала ночь;
с годами наша плоть
заметно стынет,
а в мыслях
я совсем ещё не прочь.

Сам наслаждаясь Божьим даром,
я в рифме зрителя купаю,
за что порой имею даром
билеты в зал, где выступаю.

Я стандартен, обычен, вульгарен,
без надломов в изгибах души,
и весьма я Творцу благодарен,
что на мне отдохнуть Он решил.

Укрыт обаятельной ширмой
я в самом тяжёлом подпитии,
а подлинный внутренний мир мой
не вскроется даже на вскрытии.

Обиды людям
я себе простил,
азарта грех
давно отбыл на нарах,
а всё, что в этой жизни упустил,
с избытком наверстаю в мемуарах.

Конечно, время сызмала влияло
на дух и содержание моё;
меня эпоха сильно поваяла —
однако ведь и я лепил её.

Я в гостевальные меню
бывал включён как угощение,
плёл несусветную хуйню,
чем сеял в дамах восхищение.

Я душевно вполне здоров,
но шалею, ловя удачу;
из наломанных мною дров
я легко бы построил дачу.

Один телесный орган мой
уже давно воспеть хочу —
крутой, надёжный и немой,
покуда я молчу.

Как ни предан зелёному змею,
а живу по душе и уму,
даже тем, чего я не имею,
я обязан себе самому.

Я ленью грешен,
выпивкой и сексом,
люблю, однако, более всего
молчание, наполненное текстом
и ритмом, воспаляющим его.

Я не жалею о попытках
заняться прибыльной игрой,
и только память об убытках
порой горит, как геморрой.

Забавно это: годы заключения
истаяли во мне, как чёрный снег,
осталось только чувство приключения,
которое украсило мой век.

Она совсем не в тягость мне,
моя высокая харизма,
и я использовал вполне
её по части похуизма.

Идя то разминувшись,
то навстречу,
в суждениях высок
и столь же низок,
в момент, когда себе противоречу,
я к истине всего сильнее близок.

Многое мне в мире неизвестно,
только чтоб не школьничать натужно,
я сказал непознанному честно,
что оно и на хуй мне не нужно.

Меня на сочувствии тонком
не словит лукавая нелюдь,
я долго был гадким утёнком
и чуткий поэтому лебедь.

А был я моложе —
трещал, как трещотка,
свой век болтовне посвящал я и ню,
общение с ню
оборвала решётка,
и там записал я
мою болтовню.

Когда всё валится из рук,
с утра устал или не в духе,
то злюсь на мир я, как паук,
которого заели мухи.

Мне вовсе не нужна
медалей медь,
не надо мне призов —
я не гнедой,
стакан хотел бы полным я иметь,
а славы мне достаточно худой.

Я лица вижу, слышу голоса —
мне просто и легко среди людей,
но в лагере я столько съел овса,
что родственно смотрю на лошадей.

Век мечтает о герое —
чтоб кипел и лез на стену,
буря мглою небо кроет,
я — сдуваю с пива пену.

Живу я — у края обочины,
противлюсь любому вторжению,
и все мои связи упрочены
готовностью к их расторжению.

Я знал позора гнусный вкус,
и шёл за ним вослед
соблазна гнилостный укус,
что жить уже не след.

Исполнена свободы жизнь моя —
как пение русалочье во мраке,
как утренняя первая струя
у вышедшей на улицу собаки.

Пока между землёй живу
и небом,
хочу без сожаления признаться:
полезным членом общества
я не был,
поскольку не хотел во всё соваться.

Я прожил век собой самим,
и мысли все мои нелепы,
но всё же кем-то был любим,
а остальные были слепы.

Тайком играя на свирели,
вольготно жил я на Руси,
все на меня тогда смотрели,
как на свободное такси.

Курю, покуда курится,
в мечтах тая,
что Бог от увядания спасёт,
и сваренная курица,
кудахтая,
яичко золотое мне снесёт.

Хоть жил, не мельтешась и не спеша,
хотя никак не лез из пешек в дамки,
дозволенные рамки нарушал
я всюду, где встречались эти рамки.

Почти что дошла до предела
моя от людей автономия,
но грустно, что мне надоела
и личная физиономия.

К себе присматриваясь вчуже,
я часто думаю недужно,
что я душевно много хуже,
чем я веду себя наружно.

Сообразно пространству акустики
я без пафоса, лести и мистики
завываю свои наизустики,
приучая людей к похуистике.

Живя бездумно и курчаво,
провёл я время изумительно,
а если всё начать с начала,
то жил бы лысо и мыслительно.

Тщеславием покой не будоража,
отменно я свой кайф ловлю в стакане,
хотя моя мыслительная пряжа
тянула на недурственные ткани.

Когда хоть капельный бальзам
на душу льётся мне больную,
то волю я даю слезам
и радость чувствую двойную.

Обороняюсь я нестойко
от искусителей моих,
безволен я уже настолько,
что сам подзуживаю их.

Даже в лёгком
я нигде не числюсь весе,
ни в единое
не влился я движение,
ни в каком
я не участвую процессе,
и большое
в этом вижу достижение.

Весьма стремясь к благополучию,
поскольку я его люблю,
всегда я шёл навстречу случаю,
который всё сводил к нулю.

Всем говорю я правду только
и никому ни в чём не лгу:
моя душа черства настолько,
что я кривить ей не могу.

Мне не надо считать до ста,
крепок сон и храплю кудряво;
то ли совесть моя чиста,
то ли память моя дырява.

Да, в лени я мастак и дока,
я на тахте — как на коне,
но я не жалкий лежебока,
лежу поскольку на спине.

Я бы с радостью этим похвастал,
жалко — нету покойных родителей:
нынче мысли свои очень часто
я встречаю у древних мыслителей.

Теперь я чистый обыватель:
комфорта рьяный устроитель,
домашних тапок обуватель
и телевизора смотритель.

В нас житейских будней каталажка
сильно гасит ум и сушит чувства,
жить легко поэтому так тяжко,
требуя душевного искусства.

Боюсь неясных близких бед,
мой мутный страх — невыразим,
но жил не зря я столько лет,
и, что важнее, — столько зим.

Я предавался сладострастью,
я пил с азартом алкаша,
и, слава Богу, только властью
меня мой бес не искушал.

Меняюсь я быстро и просто:
созвучно с душевным настроем
сегодня я дряхлый и толстый,
а завтра я крепок и строен.

Меня томит и ждёт лекарства
здоровью пагубная бедность,
а в интересах государства —
платить согражданам за вредность.

Для пробы сил и променада,
беспечный умственный урод,
я очень часто знал, как надо,
но поступал наоборот.

Идеям о праведной жизни назло, —
я думал, куря после ужина, —
заслуженно мне никогда не везло,
но часто везло незаслуженно.

Сам себе не являя загадки,
от себя не стремлюсь я укрыться:
если знаешь свои недостатки,
с ними легче и проще мириться.

Я ушёл от назойливых дел,
погрузился в уют обывательства,
много больше достиг, чем хотел,
и плачевны мои обстоятельства.

Я к новой личности ко всякой
тянусь, учуяв запах новый,
я в жизни прошлой был собакой,
был беспородный пёс дворовый.

Я в неге содержу себя и в холе,
душа невозмутима, как лицо,
а призраку высоких меланхолий
я миску выставляю на крыльцо.

Вновь я сигарету закурил,
с жалостью подумавши о том,
как нам не хватает пары крыл —
я бы помахал, проветря дом.

Творя поступки опрометчиво,
слепцом я был, ума лишённым,
а после делать было нечего,
и я гордился совершённым.

Глупость жуткую я допустил,
и теперь моя песня допета:
я, живя, то гулял, то грустил,
но нельзя было смешивать это.

Спокойно, вдумчиво, подробно
я проживаю день за днём
и, Прометею неподобно,
лишь со своим шучу огнём.

Напичкан я различной скверной,
изрядно этим дорожа:
я ценен Богу службой верной,
собой таким Ему служа.

Я тащусь от чудес и загадок,
обожаю любые игрушки,
для меня упоительно сладок
запах розы и прочей петрушки.

В дар за опрометчивую смелость
полностью довериться удаче
всё со мной случалось, как хотелось, —
даже если было всё иначе.

Уже весьма дыряв
челнок мой утлый,
а воду я черпаю — решетом,
зато укрыт я небом, как зонтом,
и ветер в голове моей — попутный.

Судьба не скупилась на пряник,
но била за это — втройне,
и я, как Муму и «Титаник»,
валялся у жизни на дне.

Проворен, ловок и сметлив,
я был рачительным старателем
и выжил, капли не пролив
из рюмки, налитой Создателем.

Вся жизнь моя — несвязный монолог,
где смех и грех текут одновременно,
и если не заметил это Бог,
то дьявол это видит непременно.

Наверно, от упрямства и нахальства,
хотя не воевал и не брюзжал,
награды и доверия начальства
ни разу я при жизни не стяжал.

Нет, я трудом себя не мучаю,
бегу от мелкого и всякого,
труд регулярный и по случаю
душе противны одинаково.

Я на пошлом киче сердцем таю,
всюду вижу кич издалека,
даже облака, где я витаю, —
это кичевые облака.

Мне сон важней иных утех,
ночами сплю и днями мглистыми,
я досыпаю время тех,
кто был разбужен декабристами.

Деревья сумрачно растут,
могилы тесно окружив,
я совершил кощунство тут,
журчаньем празднуя, что жив.

Память наша густо поросла
дырами на месте стыдных бед,
в ней уже сегодня без числа
разных неслучившихся побед.

Хотя надежд у нас избыточно,
ещё прибавится и впредь;
что большинство из них несбыточно,
нам наплевать и растереть.

Ни к астрологии, ни к хиромантии
я не кидаюсь, надеясь на фарт,
сердце стучит, как часы без гарантии, —
это верней и цыганок, и карт.

Направляясь в мир иной
с чинной непоспешностью,
я плетусь туда хмельной
и с помятой внешностью.

Живу я пассивно и вяло,
за что не сужу себя строго:
я дал человечеству мало,
однако и взял я немного.

Да, был и бабник я, и пьяница,
и враг любого воздержания,
зато желающим останется
дурной пример для подражания.

Умрут со мной
мечты мои немые,
лишь там я утолю свои пылания,
где даже параллельные прямые
сойдутся, обезумев от желания.

Ждут меня, безусловно, в аду
за влечение к каждой прелестнице,
но, возможно, я в рай попаду
по пожарной какой-нибудь лестнице.

Ничуть не думаю о том,
как вид мой злобу в ком-то будит;
потом умру я, а потом
любить меня престижно будет.

Я не улучшусь, и поздно пытаться,
сыграна пьеса, течёт эпилог,
раньше я портил себе репутацию,
нынче я порчу себе некролог.

Ещё совсем уже немножко,
и на означившемся сроке
земля покроет, как обложка,
во мне оставшиеся строки.

Добавить комментарий

Войти с помощью: