Шрифт: С засечкамиБез засечек | Ширина: | Фон:

Гарики из Атлантиды

Часть 1

Я свой век почти уже прошел
и о многом знаю непревратно:
правда — это очень хорошо,
но неправда — лучше многократно.

Бежал беды, знавал успех,
любил, гулял, служил,
и умираешь, не успев
почувствовать, что жил.

Я ощущаю это кожей,
умом, душой воспламененной:
любовь и смерть меня тревожат
своею связью потаенной.

Дух оптимизма заразителен
под самым гибельным давлением,
а дух уныния — губителен,
калеча душу оскоплением.

Приходит час,выходит срок,
и только смотришь — ну и ну:
то в эти игры не игрок,
то в те, то вовсе ни в одну.

И здесь, и там возни до черта,
и здесь, и там о годах стон,
зато в отличие от спорта
любви не нужен стадион.

Нет, человек принадлежит
не государству и не службе,
а только тем, с кем он лежит
и рюмкой делится по дружбе.

Вот человек. Борясь со злом,
добру, казалось бы, мы служим.
Но чем? Камнями, кулаком,
огнем, веревкой и оружием.

Засмейся вслух, когда обидно,
когда кретином вдрызг издерган;
по безголовым лучше видно,
что жопа — думающий орган.

Едва-едва покой устроим,
опять в нас целится Амур,
и к недосыпу с перепоем
приходит сизый перекур.

По жизни мы несемся, наслаждаясь,
пьянея от безоблачности века;
но разве, к катастрофе приближаясь,
предвидит ее будущий калека?

С утра за письменным столом
гляжу на белые листочки;
а вот и вечер за окном;
ни дня, ни строчки.

Поближе если присмотреться,
у воспаленных патриотов
от жара искреннего сердца
бывают лица идиотов.

Сперва, воздушный строя замок,
принцесс рисуешь прихотливых,
потом прелестных видишь самок,
потом бежишь от баб сварливых.

Когда мы выбраться не чаем,
само приходит облегчение:
вдруг опьяняешься отчаяньем
и погружаешься в течение.

Когда грядут года лихие,
в нас дикий предок воскресает,
и первобытная стихия
непрочный разум сотрясает.

Вокруг окраины окрестности
плывет луны латунный лик,
легко кладя на облик местности
негромкой грусти бледный блик.

Спутница, любовница и мать,
слушатель, болельщик, оппонент —
бабе очень важно понимать,
кто она в мелькающий момент.

Большое счастье — вдруг напасть,
бредя по жизненному полю,
на ослепительную страсть,
одушевляющую волю.

Прекрасен мир, где всякий час
любой при деле понемногу:
прогресс к обрыву катит нас,
а мы — мостим ему дорогу.

Судьба решается на небе
и выпадает нам, как рыбам:
она подкидывает жребий,
предоставляя шанс и выбор.

Предупредить нас хоть однажды,
что их на небе скука гложет,
толпа ушедших остро жаждет,
но, к сожалению, не может.

Пусты, сварливы, слепы, дерзки,
живем ползком или бегом —
свои черты ужасно мерзки,
когда встречаются в другом.

Я радуюсь, умножив свой доход,
страхующий от голода и холода;
бессребреник сегодня только тот,
кто ценит преимущественно золото.

От замаха сохнут руки,
от безделья разум спит,
гулко трескаются брюки
у неловких волокит.

Когда на всех, на всех, на всех
удушье мрака нападает,
на смену слез приходит смех
и нас, как смерть, освобождает.

Течет зима. Близ моря пусто.
Но вновь тепло придет в сады,
и миллионы нижних бюстов
повысят уровень воды.

Тонул в игре, эпикурействе,
любовях, книгах и труде,
но утопить себя в еврействе
решусь не раньше, чем в воде.

Есть во взрослении опасность:
по мере близости к старению
высоких помыслов прекрасность
ужасно склонна к ожирению.

Аскетом я б весь век провел,
но тайным страхом озабочен:
святого блесткий ореол
для комаров приманчив очень.

Годы, будущим сокрытые,
вижу пламенем объятыми;
волки, даже очень сытые,
не становятся ягнятами.

Поэты бытие хвалой венчают
с дописьменной еще эпохи древней;
дух песенности стены источают,
и тем они звучнее, чем тюремней.

Сегодня день истек в бесплодной,
пустой и мелкой суете,
и мерзкий серп луны холодной
зияет в мертвой пустоте.

Фортуна если жалует немилостью,
не жалуйся, печаль душе вредна,
и недруга встречай с невозмутимостью,
убийственной, как пуля из говна.

Медицины гуманные руки
увлеченно, любовно и плохо
по последнему слову науки
лечат нас до последнего вздоха.

Стяжательством и суетностью затхлой
измотанный, однажды выйдешь в ночь
и вздрогнешь от гармонии внезапной,
раскрывшейся тебе, чтобы помочь.

В реке времен, как в море — рыбы,
не зря безмолвствуют народы:
свобода — это страх и выбор,
ломает плечи груз свободы.

Когда средь общей тишины
ты монолог сопишь ученый,
услышь себя со стороны,
и поумнеешь, огорченный.

Мы — необычные рабы,
мы быть собой не перестали,
есть упоение борьбы
в грызенье проволочной стали.

Вполне по справедливости сейчас
мы трудимся, воруем и живем:
режим паразитирует на нас,
а мы — паразитируем на нем.

Воспринимая мир как данность,
взгляни на звезды, не спеша:
тягчайший грех — неблагодарность
за то, что воздухом дышал.

Мы все — опасные уроды,
мы все достойны отвращения,
но в равнодушии природы
есть величавость всепрощения.

В горячем споре грудь на грудь,
уже не видя ничего,
войдя в азарт, не позабудь
на ужин выйти из него.

Мы из любых конфигураций
умеем голос подавать,
мы можем стоя пресмыкаться
и на коленях бунтовать.

В любви, трудах, игре и спорте,
искусстве, пьянстве и науке
будь счастлив, если второсортен:
у первосортных горше муки.

Война ли, голод — пьет богема,
убийства, грязь — богема пьет,
но есть холсты, но есть поэмы,
но чьи-то песни мир поет.

Мы часто ходим по воде,
хотя того не замечаем,
висим над бездной в пустоте
и на огне сидим за чаем.

Безумство чудаков — их миллион,
толкующих устройство мироздания, —
вливается в витающий бульон,
питательный для вирусов познания.

Зря нас душит горечь или смех,
если учат власть интеллигенты:
в сексе понимают больше всех
евнухи, скопцы и импотенты.

Не ограничивайся зрением,
пусть обоняние не чахнет:
что привлекательно цветением,
порой кошмарно гнилью пахнет.

На трупах и могилах вдруг возник
шумливый рай пивных и кабаков,
и лишь <за что боролись?> хилый крик
стихает у последних стариков.

Духа варе во и крошево
нынче так полно эрзацев,
так измельчено и дешево,
что полез, но для мерзавцев.

Я не борец и не герой,
но повторить готов над плахой:
во всех суставах свихнут строй,
где не пошлешь мерзавца на хуй.

От наших войн и революций,
от сверхракет материковых
приятно мысленно вернуться
к огням костров средневековых.

Мы все — душевные калеки,
о чем с годами отпечалились,
но человека в человеке
найти, по счастью, не отчаялись.

Какое ни стоит на свете время
под флагами крестов, полос и звезд,
поэты — удивительное племя —
суют ему репейники под хвост.

Свистят ветра, свивая вьюгу,
на звездах — вечность и покой,
а мы елозим друг по другу,
томясь надеждой и тоской.

Когда вокруг пируют хищники,
друг другом чавкая со смаком,
любезны мне клыками нищие,
кому чужой кусок не лаком.

Одно за другим поколения
приемлют заряд одичания
в лучащемся поле растления,
предательства, лжи и молчания.

Стреляя, маршируя или строясь,
мы злобой отравляем нашу кровь;
терпимость, милосердие и совесть —
откуда возникают вновь и вновь?

На всем человеческом улее
лежит сумасшествия бремя,
изменчив лишь бред, а безумие
скользит сквозь пространство и время.

Неизбежность нашей смерти
чрезвычайно тесно связана
с тем, что жить на белом свете
людям противопоказано.

Просветы есть в любом страдании,
цепь неудач врачует случай,
но нет надежды в увядании
с его жестокостью ползучей.

Когда б остался я в чистилище,
трудясь на ниве просвещения,
охотно я б открыл училище
для душ, не знавших совращения.

У страха много этажей,
повадок, обликов и стилей,
страх тем острее, чем свежей,
и тем глубинней, чем остылей.

Наплевать на фортуны превратность,
есть у жизни своя справедливость,
хоть печальна ее однократность,
но прекрасна ее прихотливость.

Просачиваясь каплей за года,
целительна и столь же ядовита,
сочится европейская вода
сквозь трещины российского гранита.

В года рубежные и страшные
непостижимо, всюду, молча
ползут из нор кроты вчерашние,
зубами клацая по-волчьи.

Природа позаботилась сама
закат наш уберечь от омерзения:
склероз — амортизация ума
лишает нас жестокого прозрения.

Живешь блаженным идиотом,
не замечая бега лет,
а где-то смерть за поворотом
глядит, сверяясь, на портрет.

Из глаз, разговоров и окон
озлобленность льется потоками,
грядущего зреющий кокон
питается этими соками.

Конечно, веру не измеришь,
поскольку мера — для материи,
но лучше веровать, что веришь,
чем быть уверенным в неверии.

Книга нашей жизни столь мудра,
что свихнется всякий, кто листает:
зло проистекает из добра,
а добро на зле произрастает.

Мы колесим, ища покой,
по странам и векам,
но всюду возим за собой
свой собственный вулкан.

Глядят в огонь глаза смурные,
и смутный гул плывет в крови;
огонь тревожит в нас немые
пещерной памяти слои.

Когда восторг, триумф, овации
и сам эфир блаженство пьет,
порочный дух еврейской нации
себя усмешкой выдает.

О законе ли речь или чуде,
удручающий факт поразителен:
рано гибнут хорошие люди,
и гуляет говно долгожителем.

Простертая по миру красота
доступнее ломтя ржаного хлеба,
но душу затмевает суета,
и пошлость заволакивает небо.

Задавленность густой чиновной кашей
лишает смысла жалобу и крик,
лишен лица хозяин жизни нашей,
хотя коварен, туп и многолик.

Другим народам в назидание
Россия избрана и призвана
явить покой и процветание,
скрестив бутылку с телевизором.

Серые подглазные мешки
сетуют холодным зеркалам,
что полузабытые грешки
памятны скудеющим телам.

Растет познанье. Но при этом
душе ни легче, ни просторней:
чем выше ветви дышат светом,
тем глубже тьма питает корни.

Семейный дом — наследственности храм.
Живу. Сижу с гостями. Эрудит.
Но бешеный азарт по временам
стреноженное сердце бередит.

Дай мне, Боже, спать ночами
без душевного мучения,
утоли мои печали,
остуди мои влечения.

Ум с добротой неразделимо
связуют общие черты,
дурак всегда проходит мимо
разумной пользы доброты.

Повадка женщины изменчива,
поскольку разнится игра
подруги дня, подруги вечера,
подруги ночи и утра.

В умах — разброд, вокруг — неразбериха,
царит разбой, и тьмою застлан свет;
везде притом спокойно, мирно, тихо,
и разве только будущего нет.

Весна размывает капризно
завалы унынья и грязи
внезапной волной оптимизма,
шальной, как вода в унитазе.

Мы рады, когда чванные авгуры
дурачат нас, лицом туманясь хмурым,
а правду говорят нам балагуры —
но кто же доверяет балагурам?

Нам непонятность ненавистна
в рулетке радостей и бед,
мы даже в смерти ищем смысла,
хотя его и в жизни нет.

Чем глубже скепсис и неверие
при неизбежности притворства,
тем изощренней лицемерие
и выше уровень актерства.

Страдалец, мученик и узник,
насилий жертва и увечий —
всегда по духу чуть союзник
того, кто душит и калечит.

Сгорают поколенья, как поленья,
их копоть поглощает высота,
а пламень их, не ведающий тленья,
нетленно воплощает красота.

Чреваты лихом все дороги,
полны волнений волны дней,
сам разум наш — дитя тревоги
и потому податлив ей.

Игра ума, и листьев арфа,
и вкус вина, и жар объятий —
даны сегодня. Ибо завтра
полно любых невероятии.

Я столько всякой видел пакости,
что лишь единственно от разности
я мог бы стать сосудом святости,
когда б не стал бутылью праздности.

Себя раздумьем я не мучаю
и воле свыше не перечу:
когда идешь навстречу случаю,
судьба сама идет навстречу.

Веками власть по душам шарит,
но всем стараньям вопреки
дух человека — ртутный шарик,
неуловимый для руки.

А со мною ни с того ни с сего
вдруг такое начинает твориться,
словно в книгу бытия моего
кем-то всунута чужая страница.

Умами книжными и пыльными
скрипят мыслители над нами,
а нам то цепи служат крыльями,
то крылья вяжутся цепями.

Сколь гибко наше существо
к занятий резкой перемене:
солист поет про божество,
а в животе кишат пельмени.

Развитию грядущих поколений
положена жестокая граница,
и если возникает новый гений,
то рядом слабоумие родится.

В мертвящем климате неволи
мы ощутимее живем:
чем гуще фон тоски и боли,
тем ярче проблески на нем.

Всегда любой философ и сапожник
за творчеством коллег его следит,
и чем пугливей в личности художник,
тем дерзостней судья и эрудит.

Жрецам и сторожам увялых истин,
протухших от побегов до корней,
особенно бывает ненавистен
наивный любознательный еврей.

Нутро земли едят заводы,
поя отравой кровь реки,
ложатся на глаза природы
аэродромов пятаки.

Бутылка — непристойно хороша,
сулит потоки дерзостных суждений,
и ей навстречу светится душа,
любительница плотских услаждений.

Всего слабей усваивают люди,
взаимным обучаясь отношениям,
что слишком залезать в чужие судьбы
возможно лишь по личным приглашениям.

Блажен, кто вовремя заметил
ту тень тревог и опасений,
которой дышит сонный ветер
в канун великих потрясений.

Еще я много напишу
и многое скажу,
пока плывет прозрачный шум
под светлый абажур.

В огонь любых на свете бедствий
из окон, щелей и дверей,
из всех немыслимых отверстий
обильно сыплется еврей.

Сижу, прохладный и пустой,
курю обильно,
а в голове как под тахтой —
темно и пыльно.

Не делай сказку былью, вожделея,
не жалуйся, когда не удалось:
несбывшееся ярче и светлее
того, что получилось и сбылось.

Мы все виновны без вины,
что так давно и плодовито
опасный бред, что все равны,
внедрился в разум ядовито.

Стихии цель свою не знают
и дел не ведают своих,
всегда и страшно погибают
те, кто развязывает их.

Чтобы легче было жить и сохраняться,
учат нас учителя словами свойскими
пресмыкание рассматривать как танцы
со своими эстетическими свойствами.

Я в поездах души надлом
лечу с привычным постоянством:
лоб охлаждается стеклом,
а боль — мелькающим пространством.

Отец мой молча умер без меня —
уставши, я уснул темно и пьяно;
нет, я ни в чем себя не обвинял,
я просто это помню постоянно.

По мере разрастания корней,
питающих твердеющие души,
мы делаемся глубже и сильней,
но пасмурней, умеренней и суше.

К познанию не склонный никогда,
искал себе иные я занятия,
и тайна зарождения плода
волнует меня менее зачатия.

Покуда есть вино и хлеб
и дети льнут к отцу,
неблагодарен и нелеп
любой упрек Творцу.

Живи игрой, в игру играя,
сменяй игру другой игрой,
бывает молодость вторая,
но нету зрелости второй.

Познание плодит свои плоды,
повсюду, где случится и придется,
вытаптывая всякие следы,
оставшиеся от первопроходца.

Я был не худшим и не лучшим
из тех, кто жизнью награжден:
то эгоизмом больно мучим,
то альтруизмом изможден.

Душа предчувствием томима,
а дни несут одно и то же,
и жизнь моя проходит мимо,
как мимо нищего — прохожий.

Дурак — не случай, а культура,
внутри которой, в свой черед,
самонадеянная дура
страшней, чем наглый идиот.

У нас внутри, как в помещении,
бес словоблудия живет
и, оживляясь при общении,
нам разум пучит, как живот.

На слух — перевернутым эхом
звучит наших жизней истома:
то стон выливается смехом,
то смех неотличен от стона.

Соблазны тем и хороши,
что лечат душу от спокойствия,
и только тот всерьез грешит,
кто множит грех без удовольствия.

Жизнь увязана мертвым узлом,
над которым азартно хлопочут
смельчаки, что дерутся со злом
и добро по мозолям топочут.

Открытием сконфузятся потомки,
начала наши взвесив и концы:
выкармливали мерзость не подонки,
а честные, святые и слепцы.

Заслыша брань души с умом
на тему дел моих,
бегу, чужой в себе самом,
и лью нам на троих.

Естественна реакция природы
на наше неразумие и чванство,
и нас обезображивают годы,
как мы обезобразили пространство.

Сколь явно дедушек уроки
заметны в опыте внучат:
сегодня все вокруг — пророки,
но прозревают и молчат.

Мне часто снится чудный сон,
кидая в дрожь и мистику:
что женских юбочек фасон
опять вернулся к листику.

У значимых событий есть кануны,
предчувствиями полнится земля,
и звучные неслышимые струны
поют, предупреждая и суля.

Какая бы у власти волчья стая
ни грызлась, утоляя злобу волчью,
возмездие незримо прорастает
сквозь кровью удобряемую почву.

Я уверен, что в этой стране
потеплеет однажды и вдруг,
и мы с миром пойдем наравне,
как бегун, отстающий на круг.

Если отнестись не подозрительно
к жизни, а доверчивей и проще,
многое, что страшно было зрительно,
будет восхитительно на ощупь.

Нас как бы время ни коверкало
своим наждачным грубым кругом,
не будь безжалостен, как зеркало,
и льсти стареющим подругам.

За веком вслед свистим скворцом,
полощем голос в общем гаме,
потом ложимся вверх лицом,
и нас несут вперед ногами.

Вертеть я буду карусель,
покуда хватит интереса;
печаль, что жизнь имеет цель,
нам посылается от беса.

Текла бы жизнь моя несложная,
легко по радостям скользя,
когда бы я писал про можное,
касаясь лишь того, что льзя.

В литературном алфавите
я сзади всех до одного:
сперва идут, кто блядовитей
и гибче выя у кого.

В связи с успехами науки
и от космических причин
сегодня бабы влезли в брюки,
а завтра — выебут мужчин.

Пьеса <Жизнь> идет в природе
не без Божьей прихоти:
одеваемся на входе
и лежим на выходе.

Одиноко бренчит моя арфа,
расточая отпущенный век,
и несет меня в светлое завтра
наш родной параноев ковчег.

Торжествует, кипит и ликует
вся страна от зари до зари,
шалый ветер истории дует
в наши мыльные пузыри.

Познанья высокое дело
доверив ученым людям,
мое посвежевшее тело
к неграмотным ходит блядям.

Климат жизни, климат духа,
климат зрения и слуха
в этом лучшем из миров
замечательно херов.

Певцы несхоже вырастают
и разно строят свой уют:
одни тайком поют, что знают,
другие — знают, что поют.

Кто свой талант на провиант
не медлит разменять,
скорее все же не талант,
а одаренный блядь.

Он к умным бабам с дружбой лез,
духовной жаждою взыскуем,
но дружбу вмиг поганил бес,
оборотясь его же хуем.

С утра философ мылит разум,
чтоб целый мир окинуть глазом;
а я проснусь — и пью вино,
и мир во мне творит оно.

Заботясь только о здоровье,
вдруг обнаружишь утром ранним,
что благодушие — коровье,
а здравомыслие — баранье.

Намного проще делается все,
когда пуста бутылка на столе;
истории шальное колесо —
не пьяный ли катает по земле?

Что за весной приходит лето —
спасибо даже и за это.
На всем запрет. И куртизанки
дают тайком, как партизанки.

Любое выберите время
и наугад страну возьмите —
сей миг увидите еврея,
который враг и возмутитель.

Не страшно мне адских заслуженных мук,
я кинусь в котел безмятежно,
страшнее звонки от вчерашних подруг,
упреки лепечущих нежно.

Мы кишим, слепые тетери,
в тесноте, суетой загаженной,
огорчаясь любой потерей,
кроме дней, сгорающих заживо.

Нам неохота даже в рай
от русской гибельной земли,
милее жизни людям край,
где их травили и ебли.

Не стоит жизнь у жизни красть,
игра ума — сестра безделья,
а лень — единственная страсть,
после которой нет похмелья.

Девицы созревают раньше сроков,
заложенных природой в них самих,
и опыт преждевременных уроков
пленительно просвечивает в них.

Мы по домам, в своей берлоге
держали веку вопреки
базары, церкви, синагоги,
читальни, клубы, бардаки.

Мы в мир приходим как в музей:
дивимся травам, звездам, лицам,
заводим жен, детей, друзей
и покидаем экспозицию.

Хотя живем всего лишь раз,
а можно много рассмотреть,
не отворачивая глаз,
когда играют жизнь и смерть.

Из вина и дыма соткан
мой тенистый уголок,
а внутри лежит красотка,
залетев на кайф о’клок.

Часть 2

Как литература ни талдычила,
как бы воспитать нас ни хотела,
а мерзавцы жутко симпатичны,
если туго знают они дело.

С полюса до линии экватора
всем народам нравятся их танцы,
а евреи всюду реформаторы,
потому что всюду иностранцы.

Сейчас терпение и труд,
насколько в них осталось толку,
в итоге тренья перетрут
лишь выю, шею или холку.

Здравый смысл умом богат,
не играется в игрушки
и почти всегда рогат
у фортуны-поблядушки.

Россия пребудет во веки веков
под боем державных курантов
страной казнокрадов, святых, мудаков,
пропойц и блаженных талантов.

Стариками станут люди,
чей зародыш делал я,
а дотоле сохнуть будет
репутация моя.

На все планеты в космос тучный
пора нам парус поднимать,
пока они благополучно
живут без нас, еби их мать.

Когда удача отказала
и все не ладится всерьез,
нас лечат запахи вокзала
и колыбельная колес.

Среди болезней, горя, плача,
страданий, тягот и смертей
природа снова нас дурачит,
и мы опять плодим детей.
* * *
Вино и время не жалея,
садись не с каждым, кто знаком:
похмелье много тяжелее,
когда гуляли с мудаком.

Взрослеющего разума весна
полна то упоений, то нытья;
становишься мужчиной, осознав
бессмысленное счастье бытия.

У веры много алтарей,
но всюду всякий раз
удобней жертву, чем еврей,
не сыщешь в нужный час.

Творя семью, не знал Всевышний,
кроя одну для одного,
что третий — тайный, но не лишний —
дополнит замысел Его.

Прогресса жернова спешат молоть
на воздухе, на море и на суше,
удобствами заласкивая плоть,
отходами замызгивая души.

Я в ад попрошусь, умирая,
не верю я в райский уют,
а бляди — исчадия рая
меня услаждали и тут.

Век играет гимны на трубе,
кабелем внедряется в квартиры,
в женщине, в бутылке и в себе
прячутся от века дезертиры.

Душа болит, когда мужает,
полна тоски неодолимой,
и жизнь томит и раздражает,
как утро с бабой нелюбимой.

Любой талант, любой мудрец —
по двум ветвям растут:
кто жиже, делается жрец,
а кто покруче — шут.

Сквозь тугой волосатый аркан
хрипловато мы славим отчизну,
через бочку, бутыль и стакан
все дороги ведут к оптимизму.

Когда вседневная рутина
завьет углы, как паутина,
плесни в нее вином из кружки
и выставь хером дверь подружки.

С поры, как я из юности отчалил
и к подлинной реальности приник,
спокойное и ровное отчаянье
меня не покидает ни на миг.

Посмертной славы сладкий сок
я променял шутя
на ежедневный долгий сон
и озеро питья.

Пренебрегая слишком долго
игрой супружеского долга,
не удивляйся,что жена
с утра слегка раздражена.

В роскошных юбочках из замши
гуляют юные девчонки;
однако, никому не дамши,
не одолеть такой юбчонки.

Отливом завершается прилив,
похмельями венчаются угары,
эпоха, через кровь перевалив,
кончается, кропая мемуары.

Я не гожусь в друзья аскетам,
их взгляд недвижен и мертвящ,
когда под водку с винегретом
я тереблю бараний хрящ.

Он обречен, мой бедный стих,
лишь в устном чтении звучать,
свинья способностей моих
рожает только непечать.

Не хлопочи из кожи вон,
ища разгадки мироздания,
а пей с подругой самогон
на пне от дерева познания.

Пускай отправлюсь я в расход,
когда придет лихое время,
ростками смеха прорастет
мое извергнутое семя.

Стихи мои под влагу белую
читаться будут повсеместно,
пока детей не в колбе делают,
а древним способом прелестным.

Тверды слова, бестрепетна рука,
но страшно то во сне, то наяву:
без отдыха и без черновика
единственную жизнь свою живу.

Для одной на свете цели
все бы средства хороши:
пепел дней, что зря сгорели,
подмести с лица души.

Сплетни, дрязги, пересуды,
слухов мутная волна;
чем изысканней сосуды,
тем говней струя говна.

Плыву сквозь годы сладкой лени,
спокойной радостью несомый,
что в тьму грядущих поколений
уже отправил хромосомы.

В России даже ветреные ветры,
дышавшие озоном обновления,
надули на века и километры
палачества, крушений и растления.

Жизнь полна шипами и укусами,
болями и минусами грустными,
но, когда у жизни только плюсы,
вид ее становится приплюснутым.

Душа засыпает послушно,
вкушая лишь то, что дают;
в России всегда было душно,
а затхлость рождает уют.

Лишенный корысти на зависть врагам,
я просто корыстно уверен:
отсутствие денег — примета к деньгам,
а лишние деньги — к потерям.

Проживая легко и приятно,
не терзаюсь я совестью в полночах,
на душе моей темные пятна
по размеру не более солнечных.

Сейчас в любом из нас так много
смешалось разных лиц и наций,
что голова, как синагога,
полна святынь и спекуляций.

Бог сутулится в облачной темени,
матерится простуженным шепотом
и стирает дыханием времени
наши дерганья опыт за опытом.

Поскольку мир — сплошной бардак,
в нем бабы ценятся везде,
искусство бабы — это как,
а ум — кому, когда и где.

Нас не мучает бессонница,
мы с рождения обучены:
все, что к худшему не клонится,
поворачивает к лучшему.

Люблю замужних, разведенных,
отпетых, шалых, роковых,
пропащих, шалых, забубенных
и просто баб как таковых.

Когда бы Бог в свою обитель
меня живым прибрал к рукам,
имел бы Он путеводитель
и по небесным бардакам.

Зачем, не видя дальше конуры
и силы расточая не по средствам,
рожденные для веры и игры,
мы заняты трудом и самоедством?

Судьба, фортуна, провидение —
конечно, факт, а не химера,
но в целом жизнь — произведение
ума,характера и хера.

Восхищая страну вероломством,
соблазнясь на лимонные рощи.
уезжают евреи с потомством,
оставляя сердца и жилплощадь.

Мы брызгаем словесный кипяток,
пока поодиночке и гуртом
трамбует нас асфальтовый каток,
в чем с искренностью кается потом.

Я мироздания пирог
в патриархальном вижу духе:
над нами — власть, над нею — Бог,
над Ним — лучи, жара и мухи.

Текучка постепенных перемен
потери возмещает лишь отчасти:
в нас опытность вливается взамен
энергии, зубов, кудрей и страсти.

Сижу, работая упорно,
и грустно вижу с возмужанием:
пока идея ищет форму,
она скудеет содержанием.

Когда живешь в разгар эпохи
высоких слов и низких дел,
не оставляй на завтра крохи,
которых нынче не доел.

Фигура выкажет сама
себя под кофтой и халатом,
и при наличии ума
разумно быть мудаковатым.

У нас едва лишь Божья искра
пробьется где-то под пером,
бежит восторженно и быстро
толпа ценителей с ведром.

Судьба кидает чет и нечет
и делит жизни, как река:
кто свиньям бисер пылко мечет,
а кто — коптит окорока.

Всеведущий, следит за нами Бог,
но думаю, вокруг едва взгляну,
что все-таки и Он, конечно, мог
забыть одну отдельную страну.

Больней всего свыкаться с тем,
что чудный возраст не воротится,
когда могли любой гарем
легко спасти от безработицы.

Несладко жить в реальном мире,
где всюду рыла, хари, суки;
блажен, кто булькает на лире
и упоен, как муха в супе.

Костер любви чреват распадом,
но угли я не ворошу:
огонь, пошедший серым чадом,
я новым пламенем гашу.

Живая речь — живое чудо,
балет ума и языка,
а без нее мудрец-зануда
кошмарней даже мудака.

А если нас какая сука
начнет учить не воровать,
то улетит быстрее звука,
который будет издавать.

По животной, по стадной природе
не гуляющий сам по себе,
человек, как потерянный, бродит,
не найдясь в коллективной судьбе.

Живя блаженно, как в нирване,
я никуда стремглав не кинусь,
надежд, страстей и упований
уже погас под жопой примус.

У Бога нету черт лица,
исходной точки и границы,
самопознание Творца
Его твореньями творится.

Среди тревог, тоски и мук
на всем земном пути недлинном
в углу души стоит сундук
с мечтой под пухом нафталинным.

Струю вина мы дымом сушим
и начинаем чушь молоть,
чтоб утолить душою душу,
как утоляют плотью плоть.

Приметы жизни сокровенны,
хотя известны с давних пор:
жизнь — это влажность, перемены,
движенье, гибкость и напор.

Не лежи в чужих кроватях,
если нету наслаждения,
очень стыдно, милый, мять их
лишь для самоутверждения.

Совесть Бога — это странные,
и не в каждом поколении,
души, мучимые ранами
при любом чужом ранении.

Не года вредят горению,
а успешные дела:
души склонны к ожирению
не слабее, чем тела.

Весь день дышу я пылью книжной,
а попадая снова к людям,
себя с отчетливостью вижу
цветком, засушенным в Талмуде.

Мир полон жалости, соплей
и филантропии унылой,
но нету зла на свете злей
добра, внедряемого силой.

В меня при родах юркнул бес,
маня гулять и веселиться,
но так по старости облез,
что тих теперь, как ангелица.

В чем цель творенья — неизвестно,
а мы — не смеем размышлять,
хотя порою интересно,
зачем то та, то эта блядь.

В природе есть похожести опасные,
где стоит, спохватясь, остановиться:
великое — похоже на прекрасное,
но пропасти змеятся на границе.

Кто свой дар сберег и вырастил,
начинает путь подвижника:
ощутил, обдумал, выразил —
и спокойно ждешь булыжника.

Подумав к вечеру о вечности,
где будет холодно и склизко,
нельзя не чувствовать сердечности
к девице, свежей, как редиска.

И я познанием увлекся бы,
но плохо с умственной поэтикой:
Создатель мыслит парадоксами,
а я — убогой арифметикой.

Философов труды сильней всего
античных мудрецов напоминают:
те знали, что не знают ничего,
а эти даже этого не знают.

В струе синеватого дыма
с утра я сижу за столом
и время, текущее мимо,
своим согреваю теплом.

В нас не простая кровь течет,
в ней Божий дух, как хмель в вине,
нас жар сотворчества влечет
к бумаге, женщине, струне.

Источник мыслей вулканичен:
за изверженьем — вновь ни слова;
антракт весьма гигиеничен
для заливания спиртного.

Я раньше чтил высоколобость
и думал: вот ума палата,
теперь ушла былая робость —
есть мудаки со лбом Сократа.

Для баб одежды мишура —
как апельсину кожура,
где плод порой сухой и синий
и очень слабо апельсиний.

Все хаосы, броженья и анархии,
бунты и сокрушения основ
кончаются устройством иерархии
с иным распределением чинов.

Я — человек: ем пищу ложкой
и не охочусь при луне;
а раньше был, наверно, кошкой —
уж очень суки злы ко мне.

Прочтет с улыбкою потомок
про кровь и грязь моей эпохи,
так улыбается ребенок
на похоронной суматохе.

В течение всех лет моих и дней
желания мне были по плечу,
сегодня я хочу всего сильней
понять, чего сегодня я хочу.

Вылистав завалы книжной ветоши,
вылущив зерно взошедших дум,
жарко друг о друга посоветовшись,
люди поступают наобум.

Лентяй, люблю я дня конец
в дыму застольных посиделок,
а не лентяй ли был Творец,
оставив столько недоделок?

Есть нечто выше бытия —
оно смягчает будни быта
и дарит радость забытья,
отъемля мысли от корыта.

Когда плодами просвещения
любуюсь я без восхищения,
то вспоминаю как пример,
что был неграмотен Гомер.

Во всем, что каждый выбирает,
покуда тянется прогулка,
его наследственность играет,
как музыкальная шкатулка.

У разума, печального провидца,
характер на решения скупой,
история поэтому творится
убийцами, святыми и толпой.

Где нет огня, где нет игры,
фонтана жизни нет,
линяют сочные пиры
в докучливый обед.

Один критерий нам по силам,
чтоб мерить гения заслугу:
на сколько лет затормозил он
свою научную округу.

Есть в природе гармония вещая,
от нее наши вкусы и нормы,
отчего содержание женщины —
это прежде всего ее формы.

Когда внутри бесплодно пусто,
душа становится присоской,
и жадно гложется искусство,
не проницая хлади плоской.

Я три услады в жизни знал,
предавшись трем Любовям:
перу я с бабой изменял,
а с выпивкой — обоим.

Мне выпал путь простей простого:
не жрец, не тенор, не герой,
зато в пирах гурманов слова
бывал я поваром порой.

Труднее всего сохранить
в толкучке, текучей, как дым,
искусство и мужество быть
всего лишь собою самим.

В литературе гладь и тишь,
и пир казенных потаскушек,
порой гора рождает мышь,
но по мышу палят из пушек.

Туманны наши мысли, и напрасно
старание постичь их суть и связь,
а те, кто мог бы выразить их ясно, —
безмолвствуют, народом притворясь.

Покинь резец и кисть, легко треножник
оставь, когда в округе зреет пир,
но помни меру выпивки, художник,
похмельных наших мук не стоит мир.

Едва лишь, еще незаметна,
зари образуется завязь,
орут петухи беззаветно,
ускорить рассвет напрягаясь.

Все музы ныне, хлеба ради,
торгуют краской для ресниц,
а Клио — прямо вышла в бляди,
хотя не прямо из девиц.

Те мерзости, что нас отягощают,
не выместишь на неграх или греках —
спасибо, что евреи воплощают
все то, что нам немило в человеках.

Всякий шум и всякий ропот,
недовольства всплеск любой
излечим, как учит опыт,
страхом, пивом и халвой.

Дойти до истины немыслимо,
‘ пока не очень тянет к ней,
а миф изящнее, чем истина,
гораздо выше и стройней.

Кого томит ума пытливость,
кого трезвон монет смущает,
кого тревожит ног потливость —
и столь же душу поглощает.

Старея на пути сквозь бытие,
мы свойство не утрачиваем детское:
судьба дарует каждому свое,
а нравится и хочется — соседское.

Во тьме тревог и унижений
в душе крепчает благодатно
способность смутных постижений
того, что разуму невнятно.

Когда предел влечения высок
и нету утоленья ни на малость,
утешность облегчения несет
внезапная последняя усталость.

Размышлять о природе вещей
нас нужда и тоска припекает,
жажда сузить зловещую щель,
сквозь которую жизнь утекает.

Психи, одиночки, дилетанты
в яром и слепом ожесточении,
совести и чести дебютанты
бьются в обреченном ополчении.

И спасибо, фортуна, тебе
за мою эту странность старушью,
что был тверд в настоящей беде
и рыдал над чувствительной чушью.

Еще природа властна надо мной,
и сладко мне прельстительное рабство,
когда вдруг оживляешься весной
и дикое в душе клокочет блядство.

Когда мы ищем, вожделея,
сигналы, знаки и огни,
то чем знамения темнее,
тем впечатляющей они.

Старики сидят,судача,
как мельчают поколения,
и от них течет, прозрачен,
запах мудрости и тления.

Если с прочим трудящимся воинством
нас поглотят конторские пасти,
я стерплю эту долю с достоинством,
ибо служба — не срам, а несчастье.

Я тяготел к проблемам общим,
искал вселенские узлы,
а познавал — зато на ощупь —
конкретных частностей углы.

Жизнь становится дивной игрой
сразу после того, как поймешь,
что ничем и ни в чем не герой
и что выигрыш — в том, что живешь.

Красоте не дано отнимать,
а уродство — конец и разруха:
жизнь дарует красавица мать,
а уносит — косая старуха.

Живу я, как однажды обнаружил
по горестному чувству неуюта, —
чужой и неприкаянно ненужный,
как памятник забытому кому-то.

Певцов коронует могила:
Россия их душит и губит,
и чем их быстрее убила,
тем больше впоследствии любит.

Мы все общенья с Богом жаждем,
как жаждут грешник и монах,
а личный бог живет при каждом —
в душе, талантах и штанах.

Друзья дымят, и стол вином запятнан,
и длится спор, застигнутый рассветом, —
нужны года, чтоб зрением обратным
увидеть, сколько счастья было в этом.

Наш дух и после нас живет в природе —
так в памяти былое угасает,
но слово, дуновение, мелодия —
и все из ниоткуда воскресает.

Все в этой жизни так устроено,
что есть всему свои весы,
но хоть и каждый прав по-своему,
а сукин сын есть сукин сын.

Когда со всех сторон приходит лихо
и свет уже растаял вдалеке,
единственный в безвыходности выход —
собрать себя и выжить в тупике.

У духа, как у плоти, есть позывы,
но плотские — крепчают, разъярясь,
а духа просьбы тонки и пугливы
и гаснут, незаметно испарясь.

Носить одежду — лицемерие,
поскольку ясно, что под ней,
но в этом скрыто суеверие,
что станет скрытое видней.

Не столько душная держава
питомца гонит нелюбимого,
сколь жажда жизненного жанра,
в России неосуществимого.

Под радио немолчный голос волчий
в колеблющийся смутный день осенний
становится осознанней и громче
предчувствие глубоких потрясений.

Друзей вокруг осталось мало:
кому с утра все шло некстати,
кого средь бела дня сломало,
кого согнуло на закате.

Надежды очень пылки в пору раннюю,
но время, принося дыханье ночи,
дороги наши к разочарованию
от раза к разу делает короче.

Трудно жить: везде ухабы,
жажда точит и грызет;
что с того, что любят бабы,
если в карты не везет?

Уже мне ветер парус потрепал,
рули не держат заданного галса,
простите мне, с кем я не переспал,
особенно — кого не домогался.

Мы кишмя кишим, суета снует,
злоба в воздухе кипятком бурлит,
а на кладбище — соловей поет,
чистый звук точа вдоль покоя плит.

Обрызгивая кровью каждый лист,
история нам пишется не впрок,
и кажется порой, что Бог — садист
и нами утоляет свой порок.

Мне глядеть на сверстников то грустно
то досадно, только и всего:
разум, торжествующий над чувством,
рано торжествует торжество.

Когда, глотая кровь и зубы,
мне доведется покачнуться,
я вас прошу, глаза и губы,
не подвести и улыбнуться.

Неужто вы не замечали,
как, подголоском хору вторя,
есть в торжестве налет печали
и привкус праздника у горя?

Внешним пламенем согрета
и внутри полна огня,
красота посредством света —
чем-то мудрости родня.

Я жизнь любил весьма усердно,
я был решителен и грешен,
за что во дни, где станет скверно,
я буду памятью утешен.

Меня порою даже забавляет
возможность грабежей или пожаров:
реальная опасность исцеляет
от множества надуманных кошмаров.

Не потому ль добро в углу
так часто сетует и плачет,
что разум всюду служит злу
с гораздо большею отдачей?

А назад не гляди, уходя,
выбрав тот из часов непогожих,
когда с неба потоки дождя
скроют слезы твои от прохожих.

В России удивительней всего
привычка от партера до галерки
штаны снимать задолго до того,
как жопа назначается для порки.

Сколько б мы по базарам ни спорили,
после споров не ставши умней,
только то, что созвучно истории,
обретает созвучие в ней.

Опять приходит ночь. Я снова пьян.
Как дивно это сделано в природе,
что музыка далеких фортепьян
к желанию напиться нас приводит.

Всюду волки сумрачно и глухо
воют озверело и напрасно,
ибо плоти подлинного духа
ничего на свете не опасно.

Свыкся и прижился к миру я,
было так и будет по сему,
ибо человек — он не свинья
и привыкнуть может ко всему.

Спеши, подруга! Ветер лет
несет нам осень вместо лета,
уже и лес полураздет,
а ты, дружок, еще одета.

Я стал спокойней от бессилья
осилить своды мертвых плит,
лишь узкий шрам, где были крылья,
в часы бессонницы болит.

Естественно, что с возрастом трудней
тепло свое раздаривать горстями,
замызгана клеенка наших дней
чужими неопрятными гостями.

Поскольку в мире все взаимосвязано
помимо и превыше осознания,
общение с говном не безнаказанно,
и разны только формы наказания.

Всегда художников плеяда
свой услаждала горький век
струеньем уксуса и яда
на выдающихся коллег.

Я жил как все другие люди,
а если в чем-то слишком лично,
то пусть Господь не обессудит
и даст попробовать вторично.

Надеюсь, что правду, едва лишь умру,
узнаю при личном свидании,
пока же мы с Богом играем в игру,
что будто Он есть в мироздании.

Вполне еще держу я свой стакан,
и стелется мне время, как дорога,
я только не смеюсь по пустякам,
и жизнь моя бедней теперь намного.

Быть может, завтра непригодней
для жизни будет, чем вчера,
зато сполна дано сегодня
и ночь до самого утра.

А помнишь, как, из губ напившись яда
подруга от любви изнемогала
и, слепо бормоча <оставь, не надо>,
расстегивать застежки помогала?

Душевного огня прозрачный свет
заметно освещает наши лица,
и, сколько мы живем на свете лет,
свечение меняется, но длится.

Я много колобродил и грешил,
презревши воздаяния опасность,
а многое сумел и совершил
единственно, чтоб выяснить напрасность.

Есть годы, когда время воспаляется
страстями мятежей и революций,
и только мудрецы живут как яйца:
присутствуют, но глубже не суются.

Часть 3

Я в зеркале такой кошмар
вчера увидел утром мглистым,
что из души последний пар
немедля вытек с тихим свистом.

Ракеты глотают пространство,
гонимы азартом игры
и блажью земное засранство
продлить на иные миры.

Не зря слывя за совратителя,
всегда и всюду злой еврей
ожидовлял путем соития
иноплеменных дочерей.

Есть нечто вне формы и меры,
вне смысла, вне срока, вне фразы,
что острым предчувствием веры
тревожит незрячий мой разум.

А славно бы увидеть, как в одежде
я лягу под венки при свете дня
и женщины, не знавшиеся прежде,
впервой сойдутся вместе у меня.

Приятель позвонил, что рядом он,
тоскливо будет вечер нами прожит:
бездарен и пронзительно умен,
застольем наслаждаться он не может.

Я жил бегом, но вдруг устал,
и новых мыслей — кот наплакал,
и голова моя пуста,
как юбка, скинутая на пол.

Вслед музыке, мятущейся по мускулам,
эпоху, как похмелье, держит плен
расслабленного, вялого и тусклого
кануна неизбежных перемен.

У множества людей тоскливы лица,
готовые к любому выражению,
когда бы пофартило прислониться
к любому, но сплоченному движению.

День — царство зла. Но в час вечерний,
смывая зависть и коварство,
нам разливает виночерпий
добра и кротости лекарство.
Бери меня, мотив, томи, зови,
тянись неодолимо и протяжно,
все песни мы поем лишь о любви,
а к Богу или дьяволу — неважно.

Подлинность истории — не в бумажной каше,
красящей прошедшее контурно и бледно,
подлинность истории — смех и слезы наши,
тающие в воздухе быстро и бесследно.

Я в этой жизни — только странник,
и вновь уйду в пространство ночи,
когда души отверстый краник
тепло свое сполна расточит.

Надежды, в Бога душу вашу мать!
Надежды! Вам же следует сбываться!
С надеждами прекрасно выпивать,
но очень тяжело опохмеляться.

Судьба отнюдь не полностью и строго
во всем руководится небесами:
супруга нам даруется от Бога,
подруг должны разыскивать мы сами.

Ревнители канона и традиции
в любой идеологии и нации
усердно служат злу в его полиции,
преследующей жажду изменяться.

Мышлением себя не иссушая,
живу я беззаботно, как барсук,
то дьявола, то Бога искушая
соблазном разделить со мной досуг.

Он не был чванен и спесив,
под юбку в самом лез начале,
и что мерзавец некрасив,
они уже не замечали.

Послушно готов я гореть на огне,
но только в преддверье огня
Всевышний обязан ответствовать мне
горят ли, кто хуже меня.

Отвергнувши все компромиссы,
черты преступив и границы,
евреи бегут, будто крысы,
и сразу летят, словно птицы.

Участь, приятель, заведомо ясную
наша планета готовит себе,
счастье, что жить в эту пору прекрасную
уж не придется ни мне, ни тебе.

Ах, любовь, хладнокровным ты — примус,
и становится мужествен трус,
даже минус, возлегши на минус, .
от любви превращается в плюс.

Зря не верят в мудрость зада
те, кто мыслит головой:
жопа есть — ума не надо,
ибо ум у жопы — свой.

Попыткам осветить свою тюрьму,
несчетным видам веры — нет конца,
по образу и духу своему
творим себе мы вечного Творца.

И забытья похож восторг,
и обморочна дрожь,
и даже сам предсмертный стон
с любовным хрипом схож.

Когда мы пьем, бутылка честно
теплом покоя дарит нас,
и мир становится на место,
остановив безумный пляс.

Поток судьбы волочит нас, калеча,
о камни дней, то солоных, то пресных,
и дикие душевные увечья
куда разнообразнее телесных.

Боюсь, что еврея постигнет в тепле
разжиженность духа и крови:
еврейское семя на мерзлой земле
взрастает гораздо махровей.

Кормясь газет эрзацной пищей
и пья журнальный суррогат,
не только духом станешь нищий,
но и рассудком небогат.

Зачем Господь, жестокий и великий,
творит огонь, побоище и тьму?
Неужто наши слезы, кровь и крики
любезны и прельстительны Ему?

Душа моя, не внемля снам и страхам
на поприще земного приключения,
колеблет между Бахусом и Бахом
свои непостоянные влечения.

В музейной тиши галерей
случайным восторгом согретый,
люблю я, усталый еврей,
забиться в сортир с сигаретой.

Друзьям и нянькой, и сиделкой
бывал я бедственной порой,
моей души обильной грелкой
лечился даже геморрой.

Ум полон гибкости и хамства,
когда он с совестью в борьбе,
мы никому не лжем так часто
и так удачно, как себе.

Гуляки, выветрясь в руины,
полезны миру даже старыми,
служа прогрессу медицины
симптомами и гонорарами.

Корни самых массовых несчастий,
гибелей в крови и слепоте —
лепятся началами от страсти
к истине, добру и красоте.

Науки знания несут нам,
и констатируют врачи
то несварение рассудка,
то недержание речи.

Чего желать? Служу отчизне,
жена готовит мне обед,
я гармоничен в этой жизни,
как на маевке — менуэт.

Я слабо верю в докторов
с их пересадками сердец,
и чем я более здоров,
тем неуклонней мой конец.

От юных до пенсионера
сейчас воруют все вокруг,
и не крадет одна Венера,
поскольку нет обеих рук.
* * *
Время тянет в эмиграцию
от российских берегов
удивительную нацию —
всехних внутренних врагов.

Плетусь, сутулый и несвежий,
струю мораль и книжный дух,
вокруг плечистые невежи
влекут прелестных потаскух.

Семья и дом. И видимость достатка.
Дышать и жить — не густо, но дают.
Я не делюсь на счастье без остатка,
и каплей этой горек мой уют.

В государстве любом век от веку —
и обманут, и в душу насрут,
а у нас человек человеку —
это друг, и товарищ, и Брут.

Чадит окурок дней моих
все глуше и темней,
и тонким дымом вьется стих
с испепеленных дней.

Когда вскипает схватка мнений
и слюни брызжут по усам,
я соглашаюсь. Из-за лени.
Но только с тем, что думал сам.

Среди прочих нравственных калек
я имел зарплату и заботу
выполнить завет моих коллег:
<Изя, не убейся об работу!>

Еще лежит земля в морозе,
а у весны — уже крестины,
и шелушится на березе
тугая ветка Палестины.

В юности тоскуя о просторах,
мы о них мечтаем и поем,
а чуть позже, заперты в конторах,
мы легко в канцлагере живем.

Разгулялись евреи, не чуя узды,
зацвели, как болотные лилии,
распустили язык, любят быстрой езды
и коварно меняют фамилии.

Свобода мне теперь все реже снится,
я реже говорю о ней теперь,
и вялых побуждений вереница
минует замурованную дверь.
А может быть, она, моя свобода,
и прячется в отказе от нее?
Доступны книги, радует природа,
и сладко мне гниение мое.

Я никогда не буду классик,
имея вкус к еде и пище
и тяготея больше к кассе,
чем к доле царственной и нищей.

Когда мучат житейские муки
и печаль душу вялую лижет,
я немедля беру себя в руки —
той подруги, которая ближе.

Извечно всякий фаворит
набить кубышку норовит,
поскольку нынче — фаворит,
а завтра — задница горит.

Пел и горланил, как петух,
крылами бил, кипел, как кочет;
устал, остыл, совсем потух,
теперь он учит и пророчит.

Бывает время в жизни каждой,
когда судьба скользит из рук,
и горизонта сердце жаждет,
и тупики молчат вокруг.

Когда, заметно делая добрее,
уже несет по устью нас река,
черты ветхозаветного еврея
являются в морщинах старика.

Я никогда не лез в начальство
не от боязни вылезать,
и сметки вдоволь, и нахальства,
но лень то лаять, то лизать.

Поэты любят бабьи ласки
помимо ласк еще за стих,
в котором, их предав огласке,
переживут вторично их.

От века не скрыться в бегах,
напрасны просторные степи,
бренчат на руках и ногах
любви беспощадные цепи.

Когда за нами, нас достойней,
пойдут иные поколения,
пускай заметят близость бойни
как фактор нашего мышления.

В молодых вырастая украдкой,
накаляет их вдруг до кипения
истерическая лихорадка
исторического нетерпения.

Я слушаю в сладостной дрожи,
любуясь, как степью — монгол,
когда из пустого в порожнее
божественный льется глагол.

Я много лет себя искал
во многом множестве занятий
и вдруг нашел: держа стакан
с подругой около кровати.

Вот человек. При всяком строе
болел, работал, услаждался
и загибался, не усвоив,
зачем он, собственно, рождался.

Радостнее дни б мои текли,
я бы не печалился, мудила,
если б ось вращения земли
через мой пупок не проходила.

Если стих не рвется на пространство,
большее, чем видит злоба дня,
то страдает печенью от пьянства
Прометей бенгальского огня.

Известно всем теперь отныне
из наших опытов крутых:
союз мерзавцев со святыми
опасен только для святых.

Вдруг смешно до неприличия
в душной тьме кромешных дней:
чем трагедия трагичнее,
тем фрагменты в ней смешней.

Увы нашей бренной природе:
стареем, ветшая, как платья,
и даже пороки проходят,
и надо спешить потакать им.

Терпимость Бога в небесах —
терпенье по необходимости:
Он создал сам и терпит сам
наш нестерпимый дом терпимости.

Люблю сидеть в уюте света,
вина, тепла и жирной утки,
где разглагольствуют эстеты,
а им внимают эстетутки.

Часы летят, как космонавты,
спаляя месяцы дотла,
ползут в глухое послезавтра
позавчерашние дела.

Еще не чужды мы греху,
но песни главные отпеты,
и у детей горит в паху
огонь бессмертной эстафеты.

Есть личности — святая простота
играет их поступки, как по нотам,
наивность — превосходная черта,
присущая творцам и идиотам.

Лицо нещадно бороздится
следами болей и утрат,
а жопа — нежно гладколица,
поскольку срет на все подряд.

Кровава и гибельна резкая ломка
высоких и древних запретов,
Россия сказала об этом негромко,
поскольку убила поэтов.

В повадках светит седина,
в зубах — нехватка до комплекта,
душа проедена до дна
свирепой молью интеллекта.

За женитьбу есть научный
и весьма весомый довод:
холостым повсюду скучно,
а женатым — только дома.

Порой астрономы бранятся,
перо самописца дрожит —
опять на Летучем Голландце
развозит мацу Вечный Жид.

Конечно, в жизни слишком часты
мерзавцы, воры и пропойцы,
но всех страшней энтузиасты,
романтики и добровольцы.

Традиции наши — крутые,
зато мы ничуть не лукавим:
убитого пишем в святые,
живого — собаками травим.

Отчизны верные сыны,
горячим рвением полны,
отчизны верных дочерей
мы превращаем в матерей.

Когда кричали мне, что надо —
вперед, вперед! — я думал часто,
что превосходно к цели задом
идут гребцы и педерасты.

Женщине к лицу семья и дом,
гости и бесцельные расходы;
занятая умственным трудом,
женщина грешит против природы.

Что толку в самом райском рае,
где им отводится квартира,
тем, кто насильно умирает
на перекрестках судеб мира?

В России бюджет и финансы
глубокой загадкой богаты:
доходы от общего пьянства —
обильнее общей зарплаты.

Чем ниже вниз, тем ниже страсти;
а наверху? Наоборот?
Народ своей достоин власти,
а ей за что такой народ?

С утра садятся ребе
бутылку распивать,
потом кидают жребий,
и я бегу опять.

Чем ближе мы к земле и праху,
тем умудренней наш покой,
где юность ломится с размаху,
там старость пробует клюкой.

Люблю в беседах элемент
судьбы миров и звездной пыли
как тонкий аккомпанемент
к опустошению бутыли.

Азарт любовного пылания
с годами горестно меняется:
в душе горит огонь желания,
а тело — не воспламеняется.

Есть внутренняя музыка судьбы,
в душе ее мелодии играют,
и, внемля ей, безумствуют рабы,
а вольные — свой путь соразмеряют.

Подвижник нами душится стремительно
в обильных обвинениях нелживых,
служение смешно и подозрительно
для служащих, прислуги и служивых.

Вот человек: высок и низок,
до гроба предан и предатель,
вчера враждебен, завтра близок,
герой в огне и трус в халате.

Удачливость судьбы или провальность —
различны в переменном освещении,
фортуна — субъективная реальность,
даруемая в личном ощущении.

Повсюду люди заводились —
уже земные обитатели,
где с обезьянами сходились
ракет межзвездных испытатели.

Кто-нибудь, кто юрче и хитрее,
должен быть виновен и в ответе,
следовало выдумать еврея,
если б его не было на свете.

Жизнь — одоление материи,
пространства, времени, природы,
а не кретинства, лицемерия
и хамства гнилостной породы.

Путем непрямым, но фатальным
спешат наши судьбы куда-то,
вершатся исходом летальным,
и дни обращаются в даты.

У Фрумы — характер угрюмый,
но женский у Фрумы талант:
Абрам в обрамлении Фрумы
стал чистой воды бриллиант.

Какая это дивная затея —
стихи писать, слова перебирая,
то жарко от удачи холодея,
то холодно свой пламень озирая.

На плаху здесь возводится струна,
и рвут ее — нет звука безобразней,
азартно аплодирует страна
и плачет, расходясь от места казни.

Счастье всем, лишь выигрыши знавшим,
что же до других в житейской гуще —
сдавшимся страшней, чем проигравшим,
думать о бессоннице грядущей.

Наряды стали вдруг длиннее,
навязан бабам жуткий стиль —
международные евреи
реализуют свой текстиль.

Поступки выбирая, как дорогу,
беречь лицо храню обыкновение,
лицо мы обретаем понемногу,
теряем — за единое мгновение.

Изведавшие воздуха тюрьмы
полны необъяснимой ностальгии,
пожизненно уже другие мы,
не лучше и не хуже, но другие.

В любом из разных мест,
где мы ютимся вместе,
одни несут свой крест,
другие — носят крестик.

Устройство мироздания посредственно,
как циники твердят и старики:
все худшее случается естественно,
хорошее — творится вопреки.

Конечно, дважды два — всегда четыре,
конечно, неизменны расстояния,
но все, что мы любили в этом мире,
прекраснеет в минуты расставания.

С годами дни становятся короче,
несбывшееся вяжется узлом,
и полнятся томительные ночи
пленительными снами о былом.

Я верю в честность, верю в честь,
но зорок без отдохновения:
у всякой нравственности есть
свой личный камень споткновения.

Нисколько нет особого геройства
в азарте, игровом и добросовестном,
но ценное и редкостное свойство —
умение проигрывать с достоинством.

Отменно, что пожить нам довелось.
Что коротко — единственная жалость.
Работа проедает нас насквозь,
а близкие изводят что осталось.

Раздвоение и нужно и возможно
в нашем деле, неизвестностью чреватом,
будь безумен в созидании, художник,
но трезвей, имея дело с результатом.

Застенчив и самонадеян,
всегда с людьми, везде один,
меж русских был я иудеем,
а меж евреев — славянин.

Нас постепенно жизни проза
любовно гладит по щекам,
и слезы раннего склероза
текут из глаз по пустякам.

Нет пока толпы на лобном месте,
нет еще трезвона с каланчи,
в дружеском застолье с нами вместе
завтрашние наши палачи.

Мы за вождями дружной гущей
готовы лезть в огонь и воду,
властям опасен лишь непьющий,
но он враждебен и народу.

Мы все учились понемногу,
сменив учебники не раз,
и неспособность к диалогу
апломбом зубы скалит в нас.

Клеймя то подлецов, то палачей,
мы нежимся, заочный суд устроив,
но счастливы — от мерзких мелочей
в характерах талантов и героев.

Приходят, проходят, стираются годы,
слетает, желтея, исписанный лист,
прозрачен и призрачен воздух свободы,
тюремный — удушлив, тяжел и нечист.

С утра в себе огонь мы легче тушим
и многие слова берем назад,
но утренняя трезвость нашим душам
вреднее, чем полуночный азарт.

Жена — в тоску, в запой — шалава,
а сам усоп — и был таков,
и над могилой веет слава —
коктейль восторгов и плевков.

Наш век иных тем удивительней,
что обеляет много тщательней
святых лжецов, святых растлителей,
святых убийц-доброжелателей.

Я вновь ушел в себя. С раскрытым ртом
торчу, забыв о мире, что вовне:
пространство между Богом и скотом
свободно помещается во мне.

В себе я много раз их узнавал —
те чувства, что вскипают вереницей,
когда вступает в жизнь провинциал
в надменной и насмешливой столице.

Ничуть не думая о смерти,
летишь, чирикая с утра,
а где-то случай крутит вертел
и рубит ветки для костра.

Заботы будней повседневны,
мы ими по уши загружены,
и где-то спящие царевны
без нас окажутся разбужены.

Я в литературе жил цыганом:
жульничал, бродяжничал и крал,
ставки назначал с пустым карманом
и надрывно клялся, если врал.

Нет, я не жалею, как я прожил
годы искушений и подъема,
жаль, что население умножил
меньше, чем какой-нибудь Ерема.

Пользуясь остатком дарований,
вычеркнув удачи и успехи,
я кую из разочарований
плотные душевные доспехи.

Славы нет — наплевать, не беда,
и лишь изредка горестно мне,
что нигде, никогда, никуда
я не въеду на белом коне.

Живу я много лет возле огня,
друзья и обжигались, и горели,
фортуна бережет пока меня
для ведомой лишь ей неясной цели.

Ах, девицы, еврейскими шутками
не прельщайтесь, идя вдоль аллеи,
у евреев наследственность жуткая:
даже дети их — тоже евреи.

Пристрастием не снизив бескорыстие,
в моделях постигая бытие,
искусство отвечает не за истину,
а лишь за освещение ее.

Во все подряд я в юности играл,
затягивался радостью, как дымом,
и ногу по-собачьи задирал
везде, где находил необходимым.

Умей дождаться. Жалобой и плачем
не сетуй на задержку непогоды:
когда судьба беременна удачей,
опасны преждевременные роды.

Увы — служители культуры,
сомкнув талантливые очи,
за безопасность и купюры
сдаются много раньше прочих.

Ни бедствий боль, ни тяготы лишений
с путей моих не вывихнут меня,
но дай мне Бог во дни крутых решений
с друзьями проводить остаток дня.

Мы ищем тайны тьмы и света,
чтоб стать самим себе ясней,
но чем прозрачней ясность эта,
тем гуще мистика за ней.

Чужую беду ощущая своей,
вживаясь в чужие печали,
мы старимся раньше и гибнем быстрей,
чем те, кто пожал бы плечами.

Набив на окна быта доски,
пришла пора скитаний вольных,
уже в крови скрипят повозки
моих прапредков беспокойных.

Я не распутник по природе,
но и невинность не храню,
в безгрешной плоти дух бесплоден
и разум сохнет на корню.

Путая масштабы и каноны,
вовсе не завися от эпохи,
рыцарей съедают не драконы,
а клопы, бактерии и блохи.

Где дух уму и сердцу несозвучен,
раздвоен человек и обречен,
самим собой затравлен и замучен,
в самом себе тюремно заключен.

В подвижном земном переменчивом мире
с душой совершаются странные вещи:
душа то становится чище и шире,
а то усыхает, черствея зловеще.

Текут рекой за ратью рать,
чтобы уткнуться в землю лицами;
как это глупо — умирать
за чей-то гонор и амбиции.

Я сам пройду сквозь гарь и воду
по вехам призрачных огней,
я сам найду свою свободу
и сам разочаруюсь в ней.

Любимым посвятив себя заботам
и выбрав самый лучший из путей,
я брею бороденки анекдотам,
чтоб выдать их за собственных детей.

Зеленый дым струит листва,
насквозь пронизывая души,
и слабый лепет естества
трубу тревоги мягко глушит.

Российские штормы и штили
ритмично и сами собой,
меняясь по форме и в стиле,
сменяют разбой на разбой.

Я живу, постоянно краснея
за упадок ума и морали:
раньше врали гораздо честнее
и намного изящнее крали.

Традиций и преемственности нить
сохранна при любой неодинакости,
историю нельзя остановить,
но можно основательно испакостить.

Я много прочитал глубоких книг
и многое могу теперь понять,
мне кажется, я многого достиг,
но именно чего, хотел бы знать.

Даром слов на ветер не бросая,
жалость подавив и обожание,
гибелью от гибели спасая,
форма распинает содержание.

Россия — это некий темный текст,
он темностью надменно дорожит,
и зря его, смотря из разных мест,
пытается постичь различный жид.

За животной человеческой породой
непрестанно и повсюду нужен глаз,
лишь насилие над собственной природой
кое-как очеловечивает нас.

В остывшей боли — странная отрада
впоследствии является вдруг нам,
полны тоски отпущенники ада,
и радость их-с печалью пополам.

Синий сумрак. Пустынная будка.
Но звонить никому неохота.
И душа так замызгана, будто
начитался стихов идиота.

С того мы и летим, не озираясь,
что нету возвращения назад;
лишь теплятся, чадя и разгораясь,
отчаянье, надежда и азарт.

Печалясь в сезоны ненастья
и радуясь дню после ночи,
мы щиплем подножное счастье,
не слишком тоскуя о прочем.

Творец устроил хитро, чтоб народ
несведущим был вынужден рождаться:
судьбу свою предвидя наперед,
зародыш предпочел бы рассосаться.

Оборвав прозябанье убогое
и покоя зыбучий разврат,
сам себя я послал бы на многое,
но посланец, увы, трусоват.

Когда не корчимся в рыдании,
мы все участвуем в кишении —
то в озаренном созидании,
то в озверелом разрушении.

Отжив земное время на две трети,
учась у всех, не веря никому,
я рано обнаружил и заметил
недружественность опыта уму.

Часть 4

Среди бесчисленного сада
повадок, жестов, языков
многозначительность — услада
высоколобых мудаков.

Смущай меня, смятенья маета,
сжигай меня, глухое беспокойство,
покуда не скатился до скота
и в скотское не впал самодовольство.

Забавно мне: друзьями и соседями
упрямо, разностильно и похоже
творится ежедневная трагедия,
где жертва и палач — одно и то же.

Увы, когда от вечного огня
приспичит закурить какой из дам —
надеяться не стоит на меня,
но друга телефон я мигом дам.

Я влачу стандартнейшую участь,
коя мне мила и не обидна,
а моя божественная сущность
лишь моей собаке очевидна.

В кишеньи брезгуя погрязть,
души своей ценя мерцание,
отверг я действие и страсть,
избрав покой и созерцание.

Вполне собою лишь в постели
мы смеем быть, от века прячась,
и потому на самом деле
постель — критерий наших качеств.

Тьмы совершенной в мире нет,
в любом затменьи преходящем
во тьме видней и ярче свет
глазам души, во тьму глядящим.

Все творческие шумные союзы
основаны на трезвой и неглупой
надежде изнасилованья Музы
со средствами негодными, но группой.

Вконец устав от резвых граций,
слегка печалясь о былом,
теперь учусь я наслаждаться
погодой, стулом и столом.

Нам жены учиняют годовщины,
устраивая пиршество народное,
и, грузные усталые мужчины,
мы пьем за наше счастье безысходное.

Когда родник уже иссяк
и слышно гулкое молчание,
пусты потуги так и сяк
возобновить его журчание.

И жить легко, и легче умирать
тому, кто ощущает за собой
высокую готовность проиграть
игру свою в момент ее любой.

Пылким озарением измучен,
ты хрипишь и стонешь над листом —
да, поэты часто пишут лучше,
чем когда читаешь их потом.

Не осуждай меня, Всевышний,
Тебе навряд ли сверху внятно,
как по душе от рюмки лишней
тепло струится благодатно.

Жил бы да жил, не тужа ни о чем,
портит пустяк мой покой:
деньги ко мне притекают ручьем,
а утекают — рекой.

Любую стадную коммуну
вершит естественный финал:
трибун восходит на трибуну,
провозглашая трибунал.

Не зря мои старанья так упорны:
стишки мои похожи, что не странно,
законченным изяществом их формы —
на катышки козла или барана.

Вот чудо: из гибельной мглы
бежишь от позора и муки,
а в сердце осколок иглы
вонзается болью разлуки.

Ни в чем и ни в ком не уверен,
сбивается смертный в гурты,
колебля меж Богом и зверем
повадки свои и черты.

Добро, набравши высоту,
зла непременно достигает,
а тьма рождает красоту
и свету родственно мигает.

Как начинается служение?
Совсем не в умственном решении.
А просто душу мучит жжение
и отпускает при служении.

Мягчайшим расстилаются ковром,
полны великодушия и жалости,
любовью одержимы и добром
убийцы, отошедшие по старости.

Судьба то бьет нас, то голубит,
но вянет вмиг от нашей скуки:
фортуна — женщина и любит,
чтоб к ней прикладывали руки.

В моде нынче — милая естественность
полной слепоты и неготовности,
знание — жестокая ответственность,
а наивность — паспорт невиновности.

В нас много раскрывается у края
и нового мы много узнаем
в года, когда является вторая
граница бытия с небытием.

Если б еще бабы не рожали —
полный наступил бы перекур:
так уже бедняжки возмужали,
что под юбку лезут к мужику.

В период войн и революций
не отсидеться в хате с края —
мы даже чай гоняем с блюдца,
кому-то на руку играя.

Душа летит в чистилище из морга,
с печалью выселяясь на чердак:
создавши мир, Бог умер от восторга,
успев лишь на земле открыть бардак.

Еврейский дух силен в компоте
духовных помыслов и тем,
но больше нас — без крайней плоти
и крайне плотских вместе с тем.

В тот час, когда Всевышний Судия,
увидев, как безоблачно я счастлив,
долил мне слез в кастрюлю бытия,
день был угрюм, неярок и ненастлив.
Горел тупой азарт во всех глазах,
толпа ногами яростно сучила,
моя кастрюля стыла в небесах,
и радость в ней слегка уже горчила.

Себя отделив от скотины,
свой дух охраняя и честь,
мы живы не хлебом единым —
но только покуда он есть.

Злые гении природы
над Россией вьются тучей,
манит их под наши своды
запах выпивки могучий.

Бутылка стоит истуканом,
свой замысел пряча на дне:
пожертвовав душу стаканам,
теплом возродиться во мне.

Смотрю косым на правду взглядом,
боюсь ее почти всегда:
от правды часто.веет смрадом
доноса, сыска и суда.

Что-то поломалось на Руси
в самой глубине ее основ:
дети еще только пороси,
а уже ухватка кабанов.

Какой выразительной пластики в лицах
добилась природа, колдуя над ликом:
такое под утро однажды приснится —
и в липком поту просыпаешься с криком.

Еще я имею секреты
и глазом скольжу по ногам,
но дым от моей сигареты
уже безопасен для дам.

Мир запутан и таинственен,
все в нем смутно и темно,
и дороги к чистой истине
пролегают сквозь говно.

Соль услады слабаков,
тонкий звук на ножках хилых —
на пространстве всех веков
смех никто убить не в силах.

В житейскую залипнув паутину,
не думая о долге перед вечностью,
ищу я золотую середину
меж ленью, похуизмом и беспечностью.

Знать важно — с кем, важны последствия,
а также степень соответствия;
когда учтен весь этот ряд,
то ебля — вовсе не разврат.

Если в бабе много чувства
и манерная манера,
в голове ее — капуста
с кочерыжкой в виде хера.

Судьбой доволен и женой,
живу, копаясь в пыльных книжках,
и крылья реют за спиной,
и гири стынут на лодыжках.

Никто не знает час, когда
Господь подует на огарок;
живи сегодня — а тогда
и завтра примешь как подарок.

Вслед гляжу я обязательно,
как, нисколько не устав,
девка вертит обаятельно
тазоветреный сустав.

Порой нисходит Божья милость,
и правда сказке подражает:
недавно мне соседка снилась,
и вот на днях она рожает.

Бог, изощренный в высшей мере,
коварной скрытности лишен —
о чем узнав, мудак уверен,
что сыщет истину лишь он.

Где-то уже возле сорока
глядя вверх медлительно и длинно,
вдруг так остро видишь облака,
словно это завтра будет глина.

Убийственны разгулы романтизма,
но гибельна и сонная клоака;
безумие страшней идиотизма,
но чем-то привлекательней, однако.

У всех мировоззренческих систем
позвякивает пара слабых ноток;
оккультные науки плохи тем,
что манят истеричных идиоток.

Ночная жизнь везде кипит,
над ней ни век, ни вождь не властен,
взор волооких волокит
сочится липким сладострастьем.

Пускай пустой иллюзией согреты
бывали все надежды на Руси —
однако же вращаются планеты
вокруг воображаемой оси.

С утра пирует суета,
чуть остывая ближе к ночи,
бездарной жизни пустота
себя подвижностью морочит.

Уже меня утехи карнавала
огнем не зажигают, как ни грустно,
душа светлеет медленно и вяло,
смеркается — стремительно и густо.

Скитаясь вдоль по жизни там и тут,
я вижу взором циника отпетого:
печалит нас не то, что нас ебут,
а степень удовольствия от этого.

Дух и облик упрямо храня,
я готов на любые утраты;
если даже утопят меня —
по воде разойдутся квадраты.

Старость не заметить мы стараемся:
не страшась, не злясь, не уповая,
просто постепенно растворяемся,
грань свою с природой размывая.

Похожесть на когдатошних мещан
почел бы обыватель комплиментом,
бедняга так пожух и обнищал,
что выглядит скорей интеллигентом.

Увы, как радостно служить
высокой цели благородной,
ради которой совершить
готов и вправе что угодно.

У вождей нынче нравы — отцовские,
мы вольнее о жизни судачим,
только камни свои философские,
как и прежде, за пазуху прячем.

Бессильны согрешить, мы фарисействуем,
сияя чистотой и прозорливостью;
из молодости бес выходит действием,
из старости — густой благочестивостью.

С утра вечерней нету боли,
в душе просторно и в груди,
и ветровое чувство воли
обманно разум бередит.

Вдруг манит жизнь: я много проще,
и ты, поверить ей готовый,
влипаешь вновь, как кура в ощип,
и пьешь огнем свой опыт новый.

Чем меньше умственной потенции
и познавательной эрекции,
тем твердокаменной сентенции
и притязательней концепции.

Вот человек. В любой неволе
с большой охотой может жить:
пугай сильней, плати поболе,
учи покоем дорожить.

Здесь темнее с утра, чем ночью,
а преступники — не злодеи,
здесь идеями дышит почва
и беспочвенны все идеи.

Ложь нам целебна и нужна,
и нами зря она судима,
для выживания важна
и для любви необходима.

А ты спеши — пока горяч, пока наивен —
себя растрачивать — со смыслом или без —
необратим, неотвратим и непрерывен
оскудевания естественный процесс.

Бесчувственно чистый рассудок
с душой вещевого мешка
и туп, как набитый желудок,
и прям, как слепая кишка.

Построив жизнь свою навыворот
и беспощадно душу мучая,
с утра тащу себя за шиворот
ловить мышей благополучия.

Вокруг ужасно стало много
булыжных рыл кирпичной спелости;
украв у детства веру в Бога,
чего мы ждем теперь от зрелости?

Мы с детства уже старики,
детьми доживая до праха;
у страха глаза велики,
но слепы на все, кроме страха.

Мы травим без жалости сами
летящего времени суть,
мгновений, утраченных нами,
сам Бог нам не в силах вернуть.

Пока дыханье теплится в тебе,
не жалуйся — ни вздохами, ни взглядом,
а кто непритязателен к судьбе,
тому она улыбчива и задом.

Высоких мыслей пир высокий,
позоря чушь предубеждений,
не сушит жизненные соки
других прекрасных услаждений.

Я многих не увижу новых мест
и многих не изведаю волнений,
нас цепко пригвождает мягкий крест
инерции и низменных сомнений.

По счастью, певчим душам воздается
упрямство непрестанного труда,
чем больше забирают из колодца,
тем чище и живительней вода.

Кровавых революций хирургия
кромсает по нутру, а не по краю,
ланцетом ее правит ностальгия
по некогда утраченному раю.

Наш воздух липок и сгущен
и чем-то дьявольски неладен,
дух изощренно извращен
и прямодушно кровожаден.

Стирая все болевшее и пошлое,
по канувшему льется мягкий свет,
чем радужнее делается прошлое,
тем явственней, что будущего нет.

Помилуй, Господи, меня,
освободи из тьмы и лени,
пошли хоть капельку огня
золе остывших вожделений.

В духовности нашей природы —
бальзама источник большой,
и плоть от любой несвободы
спасается только душой.

Наследственность — таинственный конверт,
где скрыты наши свойства и возможности,
источник и преемственности черт,
и кажущейся противоположности.

Зыблется житейская ладья —
именно, должно быть, оттого
прочность и понятность бытия
нам дороже качества его.

В любой любви — к лицу или святыне,
какую из любвей ни назови,
есть сладкая докучливость в рутине
обряда проявления любви.

А может быть, и к лучшему, мой друг,
что мы идем к закату с пониманием,
и смерть нам открывается не вдруг,
а легким каждый день напоминанием.

Дни бегут, как волны речки,
жизненным фарватером,
то ебешься возле печки,
то — под вентилятором.

Прошла пора злодеев мрачных,
теперь убийцы — как сироп
и между дел на грядках дачных
разводят розы и укроп.

А всякое и каждое молчание,
не зная никакого исключения,
имеет сокровенное звучание,
исполненное смысла и значения.

Повсюду, где варят искусство
из трезвой разумной причины,
выходит и вяло и грустно,
как секс пожилого мужчины.

Песочные часы бегут быстрей,
когда бесплодно капанье песка;
нет праздничности в праздности моей,
удушливой, как скука и тоска.

У нас беда: у нас боязни
и страхи лепятся на месте
любви, сочувствия, приязни,
желаний, совести и чести.

Смотрясь весьма солидно и серьезно
под сенью философского фасада,
мы вертим полушариями мозга,
а мыслим — полушариями зада.

Россия непостижна для ума,
как логика бессмысленна для боли;
в какой другой истории тюрьма
настолько пропитала климат воли?

По счастью, есть такие звуки,
слова, случайности и краски,
что прямо к сердцу кто-то руки
тебе прикладывает в ласке.

Мы еще ушли совсем немного
от родни с мохнатыми боками,
много наших чувств — четвероного,
а иные — даже с плавниками.

Во времена тревог и хруста
сердца охватывает властно
эпидемическое чувство
томящей зыбкости пространства.

Мы пили жизни пьяный сок
и так отчаянно шустрили,
что нынче сыпем не песок,
а слабый пых мучнистой пыли.

Я много в этой жизни пережил,
ни разу не впадая в жалкий плач,
однако же ничем не заслужил
валившихся везений и удач.

Пока поэт поет, его не мучает
отчаяние,страх и укоризна,
хотя лишь дело времени и случая,
когда и как убьет его отчизна.

Спасибо, Россия, что ты
привила мне свойство твое —
готовность у крайней черты
спокойно шагнуть за нее.

Свистит соблазн, алкая денег,
а я креплюсь, угрюм и тих,
былых утех роскошный веник
подмел казну штанов моих.

Отрава тонких замечаний
нам потому как раз мучительна,
что состоит из умолчаний
и слов, звучащих незначительно.

Я из людей, влачащих дни
со мною около и вместе,
боюсь бездарностей — они
кипят законной жаждой мести.

Мне тяжко тьму задач непраздных
осилить силами своими:
во мне себя так много разных,
что я теряюсь между ними.

Заметно и причудливо неровен
и тая вдруг до вакуума вплоть,
дух времени бывает бездуховен —
тогда оно втройне лелеет плоть.

Лежу в дыму, кропаю стих,
лелею лень и одинокость,
и пусть Господь простит мне их,
как я простил Ему жестокость.

Я не люблю певцов печали,
жизнь благодатна и права,
покуда держится плечами
и варит глупость голова.

Знакома всем глухая робость,
когда у края вдруг шатает:
нас чувство тихо тянет в пропасть,
но разум за руку хватает.

Свирепые бои добра со злом
текут на нескончаемом погосте,
истории мельчайший перелом
ломает человеческие кости.

Себя не смешивая с прочими,
кто по шоссе летел, спеша,
свой век прошел я по обочине,
прозрачным воздухом дыша.

Прекрасно, что пружиной, а не ношей
все тело ощущаешь ты свое,
но, прыгая, однако же, на лошадь,
не стоит перепрыгивать ее.

По книгам я скитался не напрасно,
они удостоверили меня
в печали, что создание прекрасного
и нравственность — нисколько не родня.

В нас дышит и, упорствуя, живет
укрытая в печаль и мешковатость,
готовая в отчаянный полет
застенчивая тайная крылатость.

От уцелевшего кого
узнать бы, как тут жили встарь,
да жаль, не спросишь ничего
у мухи, влекшейся в янтарь.

Зачем я текучкой завален
и дух, суетясь, мельтешит?
Народ потому гениален,
что он никуда не спешит.

Совсем не с миром порывает
самоубийца, мстя судьбе,
а просто трезво убивает
себя, враждебного себе.

Я не судья в делах морали,
но не осиливаю труд
себя удерживать, где срали
друг другу в душу или срут.

Судьбой, природой, Божьей властью,
но кем-то так заведено,
что чем постылей наше счастье,
тем комфортабельней оно.

Есть вещи, коих ценность не воспета,
однако же нельзя не оценить,
как может нам порою сигарета
крутую вспышку гнева отменить.

В Москве я сохранил бы мавзолей
как память о повальном появлении
безумных и слепых учителей
в помешанном на крови поколении.

Бог, собирая налоги, не слышит
стонов, текущих рекой,
плата за счастье значительно выше
платы за просто покой.

Кто умер, кто замкнулся, кто уехал…
Брожу один по лесу без деревьев,
и мне не отвечает даже эхо —
наверно, тоже было из евреев.

С ногтей младых отвергнув спешку,
не рвусь я вверх, а пью вино,
в кастрюлях жизни вперемежку
всплывают сливки и говно.

Зачем живем, не знаем сами,
поддержку черпая из фляг,
и каждый сам себе Сусанин,
и каждый сам себе — поляк.

Сочиняю чушь и вздор, пью коньяк,
не стыжусь ни злачных мыслей, ни мест,
а рассудок, текстуальный маньяк,
неустанно оскопляет мой текст.

Надо жить, желанья не стреножа,
а когда неможется немножко,
женщина, меняющая ложа, —
лучшая на свете неотложка.

Жизнь моя проходит за стеной,
вхожи лишь жена, друзья и дети,
сломится она только войной
или хамским стуком на рассвете.

Весной прогулки длятся поздно,
девицы ждут погожих дней,
чтобы увидеть в небе звезды,
поскольку лежа их видней.

Не будет ни ада, ни рая,
ни рюмки какой-никакой,
а только без срока и края
глухой и кромешный покой.

Своей судьбы актер и зритель,
я рад и смеху, и слезам,
а старость — краткий вытрезвитель
перед гастролью в новый зал.

Память вытворяет все, что хочет,
с фильмами, скопившимися в ней,
часто по ночам нам снятся ночи
выгоревших юношеских дней.

Когда б от воздуха тюрьмы
светлели души и умы,
давно была б земля отцов
страной святых и мудрецов.

Чем дольше в мире я живу,
тем выше ставлю обывателей,
что щиплют мирную траву
и шлют орлов к ебене матери.
Хотя глядят на них в кино,
ценя, когда крута игра,
и сыплют теплое говно
в посев покоя и добра.

За все на свете следует расплата,
и есть неумолимый прейскурант:
везучесть пресыщением чревата,
а бедствиями платят за талант.
Живу — как лакомлюсь малиной,
она недолгая, зараза,
в земле сначала стану глиной,
потом — фаянсом унитаза.

Я на время очень уповаю,
свет еще забрезжит за окном,
я ростки надежды поливаю
чтением, любовью и вином.

Неколебимо прочно общество,
живые сдвинувшее стены,
которым враг — любое новшество,
в котором светят перемены.

Душа не терпит пустоты,
и потому нам стала родиной
земля подонков и святых,
страна мерзавцев и юродивых.

Все ближе к зимним холодам
года меня метут,
одной ногой уже я там,
другой — ни там, ни тут.

Сейчас борьба — не сшибка копий
при звоне шлемов под мечом,
а размноженье тонких копий,
которым копья нипочем.

В соблазнах очень щедро зло:
богатство, власть, салют из пушек,
а если очень повезло,
еще натравит потаскушек.

Все силы собери и призови,
увидя сквозь цветную оболочку,
насколько ты и в дружбе, и в любви
живешь и умираешь в одиночку.

Кромсая сложности и трудности
и обессилев за года,
я берегу теперь зуб мудрости
лишь для запретного плода.

Всюду тайно и открыто слышны речи,
что России нужно срочное лечение,
и она благодарит за них, калеча
всех печальников, явивших попечение.

Не став трибуном и политиком,
живя среди застольных баек,
себя я чувствую лишь винтиком,
страшась закручиванья гаек.

Люблю я утром духа трезвость
и лист бумаги на столе,
а ближе к ночи — блуда резвость
и блики влаги на стекле.

В этой жизни чем-то лишние,
с ней уже сроднимся вряд ли мы,
очень бабы стали хищные,
а мужи потравояднели.

Что человек? Игра природы,
в ее руках послушный воск,
и круто скрючивают годы
наш позвоночник, хер и мозг.

Способный нерадивый ученик,
забывший о единственности срока,
я жизнь мою пишу как черновик,
надеясь на продление урока.

С лицом не льстивы зеркала:
с годами красят лик стекольный
истлевших замыслов зола
и возлияний цвет свекольный.

Не пузырись ума отравой,
когда выходишь замуж, дева:
от бабы, слишком часто правой,
мужик быстрей идет налево.

Я возле каждого куста
валялся в сладостной истоме,
но надорвался и устал
шершеть ля фам в чужой соломе.

Когда земля мне станет пухом,
на гроб распилится сосенка,
моим насквозь соленым духом
Господь начинит поросенка.

Давно я дал себе обет,
и я блюду его давно:
какой бы я ни съел обед,
а ужин ем я все равно.

В нас по природе есть глухое
предощущение неброское:
для духа вредно все сухое,
бесповоротное и плоское.

Напрасно разум как ни мучай,
грядущих лет недвижна тьма,
рулетку жизни вертит случай,
смеясь убожеству ума.

Маршальские жезлы в рюкзаках
носят и отнюдь не дураки,
только, оставаясь в дураках,
умные бросают рюкзаки.

Вполне я согласен с Сократом,
сказавшим толпе горожан:
душа изъясняется матом,
а разум — безухий ханжа.

Душа улетит, и рассыпется тело,
сотрутся следы, не оставив следа,
а все, что внутри клокотало и пело,
неслышно прольется ничем в никуда.

Увы, подруга дорогая,
пора подумать нам уже,
что, плоть блаженством содрогая,
мы больно делаем душе.

Все наши монологи, диалоги
и выкрики в компании греховной
заслуженно почтятся в некрологе
строкой о неуемности духовной.

Мне кажется забавным некий факт,
который назревал уже давно:
в мышлении моем — такой антракт,
что, кажется, закончилось оно.

Повинен буду я навряд ли,
что духом был убог и мал,
вина моя — что явной падле
я часто руку пожимал.

Стали мы
с тех пор, как пыл угас, —
тихие седые алкоголики,
даже и во снах теперь у нас
нету поебательской символики.

Мне потому легко гордиться
лицом народа своего,
что не боюсь я вслух стыдиться
обильных мерзостей его.

Странно и забавно это очень —
чувствовать, прислушиваясь к разуму:
даже на пространстве утра — ночи
я о смерти думаю по-разному.

За то, что жизнь провел в пирах,
пускай земля мне будет пухом
и, в ней покоясь, бедный прах
благоухает винным духом.

Добавить комментарий

Войти с помощью: